Теория музыки для математиков/Физические основы звука: различия между версиями

Содержимое удалено Содержимое добавлено
Нет описания правки
Нет описания правки
Строка 32:
 
''Примечание''. Некоторым читателям может быть непонятно словосочетание "сумма волн". На самом деле всё просто: представьте, что вместо одной волны мы пускаем на одной и той же струне одновременно <math>n\,\!</math> волн, и их колебания складываются.
 
''Примечание''. Некоторые читатели могут не понять смысл словосочетания "сумма волн". А на самом деле всё просто: представьте, что вместо одной волны мы пустили по струне одновременно <math>nЕвгений Замятин.
 
 
Мы
 
 
Запись 1–я.
 
Конспект:
 
ОБЪЯВЛЕНИЕ. МУДРЕЙШАЯ ИЗ ЛИНИЙ. ПОЭМА.
 
Я просто списываю – слово в слово – то, что сегодня напечатано в Государственной Газете:
 
"Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия мы испытываем слово.
 
От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Единого Государства:
 
Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства.
 
Это будет первый груз, который понесет ИНТЕГРАЛ.
 
Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!"
 
Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной – асимптоте – по прямой. Потому что линия Единого Государства – это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая – мудрейшая из линий...
 
Я, Д–503, строитель [Интеграла], – я только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю – точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это "МЫ" будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет – верю и знаю.
 
Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом – с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства.
 
Но я готов, так же, как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов. Запись 2–я.
 
Конспект:
 
БАЛЕТ, КВАДРАТНАЯ ГАРМОНИЯ. ИКС.
 
Весна. Из–за Зеленой Стены, с диких невидимых равнин, ветер несет желтую медовую пыль каких–то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы – ежеминутно проводишь по ним языком – и, должно быть, сладкие губы у всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно). Это несколько мешает логически мыслить.
 
Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком (до чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара). Я люблю – уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим только такое вот, стерильное, безукоризненное небо. В такие дни весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и все наши постройки. В такие дни видишь самую синюю глубь вещей, какие–то неведомые дотоле, изумительные их уравнения – видишь в чем–нибудь таком самом привычном, ежедневном.
 
Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится [Интеграл], и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем.
 
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это [несвободное] движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы, в теперешней нашей жизни – только сознательно...
 
Кончить придется после: щелкнул нумератор. Я подымаю глаза: О–90, конечно. И через полминуты она сама будет здесь: за мной на прогулку.
 
Милая О! – мне всегда это казалось – что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы – и оттого вся кругло обточенная, и розовое О – рот – раскрыт навстречу каждому моему слову. И еще: круглая, пухлая складочка на запястье руки – такие бывают у детей.
 
Когда она вошла, еще вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили и мы все, и машины, и танец.
 
– Чудесно. Не правда ли? – спросил я.
 
– Да, чудесно. Весна, – розово улыбнулась мне О–90.
 
Ну вот, не угодно ли: весна... Она – о весне. Женщины... Я замолчал.
 
Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеденный личный час мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда. Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах *(1), с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой. И я – мы, четверо, – одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке. Слева от меня О–90 (если бы это писал один из моих волосатых предков лет тысячу назад, он, вероятно, назвал бы ее этим смешным словом "моя"); справа – два каких–то незнакомых нумера, женский и мужской.
 
______________________
 
* 1. Вероятно, от древнего "Uniforme".
 
 
Блаженно–синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... Лучи – понимаете: все из какой–то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: "Тра–та–та–там. Тра–та–та–там", эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью – вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву...
 
И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо–голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин...
 
А затем мгновение – прыжок через века, с + на – . Мне вспомнилась (очевидно, ассоциация по контрасту) – мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков проспект, оглушительно пестрая, путаная толчея людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц... И ведь, говорят, это на самом деле было – это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг.
 
И тотчас же эхо – смех – справа. Обернулся: в глаза мне – белые – необычайно белые и острые зубы, незнакомое женское лицо.
 
– Простите, – сказала она, – но вы так вдохновенно все озирали, как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно...
 
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я – строитель [Интеграла]). Но не знаю – в глазах или бровях – какой–то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
 
Я почему–то смутился и, слегка путаясь, стал логически мотивировать свой смех. Совершенно ясно, что этот контраст, эта непроходимая пропасть между сегодняшним и тогдашним...
 
– Но почему же непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть можно перекинуть мостик. Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги – ведь это тоже было – и следовательно...
 
– Ну да: ясно! – крикнула (это было поразительное пересечение мыслей: она – почти моими же словами – то, что я записывал перед прогулкой). – Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не "один", но "один из". Мы так одинаковы...
 
Она:
 
– Вы уверены?
 
Я увидел острым углом вздернутые к вискам брови – как острые рожки икса, опять почему–то сбился; взглянул направо, налево – и...
 
Направо от меня – она, тонкая, резкая, упрямо–гибкая, как хлыст, I–330 (вижу теперь ее нумер); налево – О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складочкой на руке, и с краю нашей четверки – неизвестный мне мужской нумер – какой–то дважды изогнутый вроде буквы S. Мы все были разные...
 
Эта, справа, I–330, перехватила, по–видимому, мой растерянный взгляд – и со вздохом:
 
– Да... Увы!
 
В сущности, это "увы" было совершенно уместно. Но опять что–то такое на лице у ней или в голосе...
 
Я с необычайной для меня резкостью сказал:
 
– Ничего не увы. Наука растет, и ясно – если не сейчас, так через пятьдесят, сто лет...
 
– Даже носы у всех...
 
– Да, носы, – я уже почти кричал. – Раз есть – все равно какое основание для зависти... Раз у меня нос пуговицей, а у другого...
 
– Ну, нос–то у вас, пожалуй, даже и "классический", как в старину говорили. А вот руки... Нет, покажите–ка, покажите–ка руки!
 
Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые – какой–то нелепый атавизм. Я протянул руку и – по возможности посторонним голосом – сказал:
 
– Обезьяньи.
 
Она взглянула на руки, потом на лицо:
 
– Да это прелюбопытный аккорд. – Она прикидывала меня глазами, как на весах, мелькнули опять рожки в углах бровей.
 
– Он записан на меня, – радостно–розово открыла рот О–90.
 
Уж лучше бы молчала – это было совершенно ни к чему. Вообще эта милая О... как бы сказать... у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.
 
В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I–330 уходила вместе с тем S–образным мужским нумером. У него такое внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. Где–нибудь встречал его – сейчас не вспомню.
 
На прощание I – все так же иксово – усмехнулась мне.
 
– Загляните послезавтра в аудиториум сто двенадцать.
 
Я пожал плечами:
 
– Если у меня будет наряд именно на тот аудиториум, какой вы назвали...
 
Она с какой–то непонятной уверенностью:
 
– Будет.
 
На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О.
 
Об руку с ней мы прошли четыре линии проспектов. На углу ей было направо, мне – налево.
 
– Я бы так хотела сегодня прийти к вам, опустить шторы. Именно сегодня, сейчас... – робко подняла на меня О круглые, сине–хрустальные глаза.
 
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее "опережение мысли" – как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
 
При расставании я два... нет, буду точен, три раза поцеловал чудесные, синие, не испорченные ни одним облачком, глаза. Запись 3–я.
 
Конспект:
 
ПИДЖАК. СТЕНА. СКРИЖАЛЬ.
 
Просмотрел все написанное вчера – и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому Интеграл принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель. Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо всем этом. Это все равно как если бы писателю какого–нибудь, скажем, 20–го века в своем романе пришлось объяснять, что такое "пиджак", "квартира", "жена". А впрочем, если его роман переведен для дикарей, разве мыслимо обойтись без примечаний насчет "пиджака"?
 
Я уверен, дикарь глядел на "пиджак" и думал: "Ну к чему это? Только обуза". Мне кажется, точь–в–точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
 
Но, дорогие, надо же сколько–нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
 
Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице голым, без "пиджака" (возможно, что вы еще разгуливаете в "пиджаках"). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали.
 
Скрижаль... Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось "иконой", и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства.
 
Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы – "Расписание железных дорог". Но поставьте даже его рядом со Скрижалью – и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же – C, углерод, – но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам "Расписания". Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу – единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну...
 
Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза в день – от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи – как я сейчас – за письменным столом. Но я твердо верю – пусть назовут меня идеалистом и фантазером – я верю: раньше или позже, но когда–нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда–нибудь все 86400 секунд войдут в Часовую Скрижаль.
 
Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили еще в свободном, т. е. неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя – пусть даже зачаточная – государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
 
Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но все–таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством – только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, т. е. уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, – это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет – это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически–моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли – все их Канты вместе (потому, что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, т. е. основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
 
А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел... Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
 
Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказываю совершеннейшую чушь.
 
Но первое: я не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, т. е. зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда–то со дна, из мохнатых глубин, – еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
 
К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей...
 
Да, кстати, теперь вспомнил: этот вчерашний, дважды изогнутый, как S, – кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая–то неловкость, когда эта странная I при нем... Должен сознаться, что эта I...
 
Звонят спать: 22.30. До завтра. Запись 4–я,
 
Конспект:
 
ДИКАРЬ С БАРОМЕТРОМ. ЭПИЛЕПСИЯ. ЕСЛИ БЫ.
 
До сих пор мне все в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову "ясно"). А сегодня... Не понимаю.
 
Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 112, как она мне и говорила.
 
Хотя вероятность была – 1.500/10.000.000=3/20.000 (1.500 – это число аудиториумов, 10.000.000 – нумеров). А второе... Впрочем, лучше по порядку.
 
Аудиториум. Огромный, насквозь просолнечный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов. С легким замиранием сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснет ли где над голубыми волнами юниф розовый серп – милые губы О. Вот чьи–то необычайно белые и острые зубы, похожие... нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придет ко мне – желание увидеть ее здесь было совершенно естественно.
 
Вот – звонок. Мы встали, спели Гимн Единого Государства – и на эстраде сверкающий золотым громкоговорителем и остроумием фонолектор.
 
– "Уважаемые нумера! Недавно археологи откопали одну книгу двадцатого века. В ней иронический автор рассказывает о дикаре и о барометре. Дикарь заметил: всякий раз, как барометр останавливался на "дожде", действительно шел дождь. И так как дикарю захотелось дождя, то он повыковырял ровно столько ртути, чтобы уровень стал на "дождь" (на экране – дикарь в перьях, выколупывающий ртуть: смех). Вы смеетесь: но не кажется ли вам, что смеха гораздо более достоин европеец той эпохи. Так же, как дикарь, европеец хотел "дождя" – дождя с прописной буквы, дождя алгебраического. Но он стоял перед барометром мокрой курицей. У дикаря по крайней мере было больше смелости и энергии и – пусть дикой – логики: он сумел установить, что есть связь между следствием и причиной. Выковыряв ртуть, он сумел сделать первый шаг на том великом пути, по которому..."
 
Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) – тут я на некоторое время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей. Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему "напрасно" и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось – все пустое, одна скорлупа. И я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешел уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретенного музыкометра.
 
– "...Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить только доведя себя до припадков "вдохновения" – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там – их древнейший инструмент) – этот ящик они называли "рояльным" или "королевским", что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка..."
 
И дальше – я опять не помню, очень возможно потому, что... Ну, да скажу прямо: потому что к "рояльному" ящику подошла она – I–330. Вероятно, я был просто поражен этим ее неожиданным появлением на эстраде.
 
Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее черное платье, остро подчеркнуто белое открытых плечей и груди, и эта теплая, колыхающаяся от дыхания тень между... и ослепительные, почти злые зубы...
 
Улыбка – укус, сюда – вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как вся тогдашняя их жизнь, – ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие... но почему же и я – я?
 
Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль... Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы еще глубже, еще больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато–хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, попаляющее солнце – долой все с себя – все в мелкие клочья.
 
Сидевший рядом со мной покосился влево – на меня – и хихикнул. Почему–то очень отчетливо запомнилось: я увидел – на губах у него выскочил микроскопический слюнный пузырек и лопнул. Этот пузырек отрезвил меня. Я – снова я.
 
Как и все, я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху – вот и все.
 
С каким наслаждением я слушал затем нашу теперешнюю музыку. (Она продемонстрирована была в конце для контраста.) Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тэйлора, Маклорена; целотонные, квадратногрузные ходы Пифагоровых штанов; грустные мелодии затухающе–колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет... Какое величие! Какая незыблемая закономерность! И как жалка своевольная, ничем – кроме диких фантазий – не ограниченная музыка древних...
 
Как обычно, стройными рядами, по четыре, через широкие двери все выходили из аудиториума. Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился.
 
Через час должна прийти милая О. Я чувствовал себя приятно и полезно взволнованным. Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение на право штор. Это право у нас только для сексуальных дней. А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен – мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли бы что могло быть. Возможно, что именно странные, непрозрачные обиталища древних породили эту их жалкую клеточную психологию. "Мой (sic!) дом – моя крепость" – ведь нужно же было додуматься!
 
В 21 я опустил шторы – и в ту же минуту вошла немного запыхавшаяся О. Протянула мне свой розовый ротик – и розовый билетик. Я оторвал талон и не мог оторваться от розового рта до самого последнего момента – 22.15.
 
Потом показал ей свои "записи" и говорил – кажется, очень хорошо – о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно–розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья – прямо на раскрытую страницу (стр. 7–я). Чернила расплылись. Ну вот, придется переписывать.
 
– Милый Д, если бы только вы, если бы...
 
Ну что "если бы"? Что "если бы"? Опять ее старая песня: ребенок. Или, может быть, что–нибудь новое – относительно... относительно той? Хотя уж тут как будто... Нет, это было бы слишком нелепо. Запись 5–я.
 
Конспект:
 
КВАДРАТ. ВЛАДЫКИ МИРА. ПРИЯТНО–ПОЛЕЗНАЯ ФУНКЦИЯ.
 
Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы... Ну, скажем, старый мой товарищ, R–13, поэт, негрогубый, – ну да все его знают. А между тем вы – на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии – кто вас знает, где вы и кто.
 
Вот что: представьте себе – квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит – настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и все с ними связанное: для меня это – равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
 
Так вот. Какой–то из древних мудрецов, разумеется, случайно, сказал умную вещь: "Любовь и голод владеют миром". Ergo: чтобы овладеть миром – человек должен овладеть владыками мира. Наши предки дорогой ценой покорили, наконец, Голод: я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней. Вероятно, из религиозных предрассудков дикие христиане упрямо держались за свой "хлеб" *(2). Но в 35–м году – до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя, нефтяная пища. Правда, выжило только 0,2 населения земного шара. Но зато, очищенное от тысячелетней грязи, каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых вкусили блаженство в чертогах Единого Государства.
 
* 2. Это слово у нас сохранилось только в виде поэтической метафоры: химический состав этого вещества нам неизвестен.
 
Но не ясно ли: блаженство и зависть – это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все–таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы "пуговицей" и носы "классические" (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других – никто.
 
Естественно, что, подчинив себе Голод (алгебраический=сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира – против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена, т. е. организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашен наш исторический "Lex sexualis": "всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер".
 
Ну, дальше там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови – и вырабатывают для вас соответственный Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким–то (или таким–то), и получаете надлежащую талонную книжечку (розовую). Вот и все.
 
Ясно: поводов для зависти нет уже никаких, знаменатель дроби счастья приведен к нулю – дробь превращается в великолепную бесконечность. И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно–полезной функции организма так же, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее. Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает все, чего бы она ни коснулась. О, если бы и вы, неведомые, познали эту божественную силу, если бы и вы научились идти за ней до конца.
 
...Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как–то облачно, паутинно и крестом – какой–то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и все оттого, что они были долго у меня перед глазами – мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них – и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно – –
 
Хотел зачеркнуть все это – потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником – –
 
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло все стихии – никаких катастроф не может быть.
 
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри – все от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале. И не во мне икс (этого не может быть) – просто я боюсь, что какой–нибудь икс останется в вас, неведомые мои читатели. Но я верю – вы не будете слишком строго судить меня. Я верю – вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам... Запись 6–я.
 
Конспект:
 
СЛУЧАЙ. ПРОКЛЯТОЕ "ЯСНО". 24 ЧАСА.
 
Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни еще не закончился, до идеала еще несколько ступеней. Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается, а у нас... Вот не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой–то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что–то непредвиденное, непредвычислимое.
 
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, т. е. в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все же...
 
Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг – телефон.
 
– Д–503? – женский голос.
 
– Да.
 
– Свободны?
 
– Да.
 
– Это я, I–330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны?
 
I–330... Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому–то я и сказал: да.
 
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного "купидона", и это как–то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах.
 
Вот уже видны издали мутно–зеленые пятна – там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, – и мы у Древнего Дома.
 
Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как–то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
 
– Ну что, милые, домик мой пришли поглядеть? – И морщины засияли (т. е., вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление "засияли") .
 
– Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I.
 
Морщинки сияли:
 
– Солнце–то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна–ю, знаю! Ну, ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце...
 
Гм... Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что–то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, все тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.
 
Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала:
 
– Люблю я ее – старуху эту.
 
– За что?
 
– А не знаю. Может быть – за ее рот. А может быть – ни за что. Просто так.
 
Я пожал плечами. Она продолжала, улыбаясь чуть–чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь:
 
– Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не "просто–так–любовь", а "потому–что–любовь". Все стихии должны быть...
 
– Ясно... – начал я, тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет?
 
Она смотрела куда–то вниз; глаза были опущены – как шторы.
 
Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко освещенных, прозрачных клеток – темные, с опущенными шторами, и там, за шторами – == Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила, и зачем все это?
 
Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них "квартира"). Тот самый, странный, "королевский" музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм. Белая плоскость вверху; темно–синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели.
 
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по–видимому, более крепкий организм.
 
– Это – самая моя любимая... – и вдруг будто спохватилась – укус–улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их "квартир".
 
– Или еще точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как...
 
– Ну да, ясно... – по–видимому, очень серьезно сказала I.
 
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный "камин", большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков–окон.
 
– И подумать: здесь "просто–так–любили", горели, мучились... (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии. не правда ли?
 
Она говорила как–то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что–то такое – не знаю что, что выводило меня из терпения, мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя.
 
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые "квартиры", – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. "Ну, вот мои глаза. Ну?" (Это, конечно, молча.)
 
Передо мною два жутко–темных окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой–то свой "камин" – и какие–то фигуры, похожие...
 
Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) – я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.
 
– Знаете что, – сказала I, – выйдите на минуту в соседнюю комнату. – Голос ее был слышен оттуда, изнутри, из–за темных окон–глаз, где пылал камин.
 
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого–то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот – и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра...
 
Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и – == точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.
 
Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко–желтом платье, черной шляпе, черных чулках. Платье легкого шелка – мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, и открытая шея, тень между...
 
– Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы...
 
– Ясно, – перебила I, – быть оригинальным – это значит как–то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным – это нарушить равенство... И то, что на идиотском языке древних называлось "быть банальным", у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что...
 
– Да, да, да! Именно. – Я не выдержал. – И вам нечего, нечего...
 
Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется, совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень разумную вещь:
 
– Не находите ли вы удивительным, что когда–то люди терпели вот таких вот? И не только терпели – поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?
 
– Ясно... То есть я хотел... (это проклятое "ясно"!).
 
– Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас...
 
– Да, у нас... – начал я. И вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко–упругую, как хлыст, кривую этого смеха.
 
Помню – я весь дрожал. Вот – ее схватить – и уж не помню что... Надо было что–нибудь – все равно что – сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
 
– Вы не находите, что уже пора? – сколько мог вежливо сказал я.
 
– А если бы я вас попросила остаться здесь со мной?
 
– Послушайте: вы... вы сознаете, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме...
 
– ...И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук... – моим голосом сказала I. Потом отдернула штору – подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. – В Медицинском Бюро у меня есть один врач – он записан на меня. И если я попрошу – он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
 
Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра.
 
– Вот даже как! А вы знаете, что как всякий честный нумер я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и...
 
– А не в сущности (острая улыбка–укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет?
 
– Вы остаетесь? – Я взялся за ручку двери. Ручка была медная, и я слышал: такой же медный у меня голос.
 
– Одну минутку... Можно?
 
Она подошла к телефону. Назвала какой–то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, и крикнула:
 
– Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна...
 
Я повернул медную холодную ручку:
 
– Вы позволите мне взять аэро?
 
– О да, конечно! Пожалуйста...
 
Там, на солнце, у выхода, как растение, дремала старуха. Опять было удивительно, что раскрылся ее заросший наглухо рот и что она заговорила:
 
– А эта ваша – что же, там одна осталась?
 
– Одна.
 
Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По–видимому, даже ее слабеющие мозги понимали всю нелепость и рискованность поведения этой женщины.
 
Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему–то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I была там теперь не одна. Может быть, именно это – что я невольно обманул старуху – так мучило меня и мешало слушать. Да, не одна: вот в чем дело.
 
После 21.30 у меня был свободный час. Можно было бы уже сегодня пойти в Бюро Хранителей и сделать заявление. Но я после этой глупой истории так устал. И потом законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: еще целых 24 часа. Запись 7–я.
 
Конспект:
 
РЕСНИЧНЫЙ ВОЛОСОК. ТЭЙЛОР. БЕЛЕНА И ЛАНДЫШ.
 
Ночь. Зеленое, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; желтое, как апельсин, платье. Потом – медный Будда; вдруг поднял медные веки – и полился сок: из Будды. И из желтого платья – сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам – и какой–то смертельно–сладостный ужас...
 
Проснулся: умеренный, синеватый свет; блестит стекло стен, стеклянные кресла, стол. Это успокоило, сердце перестало колотиться. Сок, Будда... что за абсурд? Ясно: болен. Раньше я никогда не видел снов. Говорят, у древних это было самое обыкновенное и нормальное – видеть сны. Ну да: ведь и вся жизнь у них была вот такая ужасная карусель: зеленое – оранжевое – Будда – сок. Но мы–то знаем, что сны – это серьезная психическая болезнь. И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь... Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу, какое–то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нем забыть ни на секунду...
 
Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева сквозь стеклянные стены я вижу как бы самого себя, свою комнату, свое платье, свои движения – повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И такая точная красота: ни одного лишнего жеста, изгиба, поворота.
 
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки – он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они могли писать целые библиотеки о каком–нибудь там Канте – и едва замечать Тэйлора – этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
 
Кончен завтрак. Стройно пропет Гимн Единого Государства. Стройно, по четыре – к лифтам. Чуть слышное жужжание моторов – и быстро вниз, вниз, вниз – легкое замирание сердца...
 
И тут вдруг почему–то опять этот нелепый сон – или какая–то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так же на аэро – спуск вниз. Впрочем, все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок.
 
В вагоне подземной дороги я несся туда, где на стапеле сверкало под солнцем еще недвижное, еще не одухотворенное огнем, изящное тело "[Интеграла]". Закрывши глаза, я мечтал формулами: я еще раз мысленно высчитывал, какая нужна начальная скорость, чтобы оторвать "[Интеграл]" от земли. Каждый атом секунды – масса "[Интеграла]" меняется (расходуется взрывное топливо). Уравнение получалось очень сложное, с трансцендентными величинами.
 
Как сквозь сон: здесь, в твердом числовом мире, кто–то сел рядом со мной, кто–то слегка толкнул, сказал "простите".
 
Я приоткрыл глаза – и сперва (ассоциация от "[Интеграла]") что–то стремительно несущееся в пространство: голова – и она несется, потому что по бокам – оттопыренные розовые крылья–уши. И затем кривая нависшего затылка – сутулая спина – двояко–изогнутое – буква S...
 
И сквозь стеклянные стены моего алгебраического мира – снова ресничный волосок – что–то неприятное, что я должен сегодня – –
 
– Ничего, ничего, пожалуйста, – я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S–4711 (понятно, почему от самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление). И сверкнули глаза – два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались все глубже, и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я даже себе самому...
 
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен: один из них, из Хранителей, и проще всего, не откладывая, сейчас же сказать ему все.
 
– Я, видите ли, вчера был в Древнем Доме... – Голос у меня странный, приплюснутый, плоский, я пробовал откашляться.
 
– Что же, отлично. Это дает материал для очень поучительных выводов.
 
– Но, понимаете, был не один, я сопровождал нумер I–330, и вот...
 
– I–330? Рад за вас. Очень интересная, талантливая женщина. У нее много почитателей.
 
...Но ведь и он – тогда на прогулке – и, может быть, он даже записан на нее? Нет, ему об этом – нельзя, немыслимо: это ясно.
 
– Да, да! Как же, как же! Очень, – я улыбался все шире, нелепей и чувствовал: от этой улыбки я голый, глупый...
 
Буравчики достали во мне до дна, потом, быстро вращаясь, взвинтились обратно в глаза; S – двояко улыбнулся, кивнул мне, проскользнул к выходу.
 
Я закрылся газетой (мне казалось, все на меня смотрят) и скоро забыл о ресничном волоске, о буравчиках, обо всем: так взволновало меня прочитанное. Одна короткая строчка: "По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства".
 
"Освобождение"? Изумительно: до чего в человеческой породе живучи преступные инстинкты. Я сознательно говорю: "преступные". Свобода и преступление так же неразрывно связаны между собой, как... ну, как движение аэро и его скорость: скорость аэро=0, и он не движется; свобода человека=0, и он не совершает преступлений. Это ясно. Единственное средство избавить человека от преступлений – это избавить его от свободы. И вот едва мы от этого избавились (в космическом масштабе века это, конечно, "едва"), как вдруг какие–то жалкие недоумки...
 
Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 иду туда непременно...
 
В 16.10 вышел – и тотчас же на углу увидал О, всю в розовом восторге от этой встречи. "Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня..." Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
 
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода – все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности! О схватила меня за руку.
 
– Гулять, – круглые синие глаза мне широко раскрыты – синие окна внутрь, – и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего – внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.
 
– Нет, не гулять. Мне надо... – я сказал ей куда. И, к изумлению своему, увидел: розовый круг рта сложился в розовый полумесяц, рожками книзу – как от кислого. Меня взорвало.
 
– Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня, но это просто тупость.
 
– Вы идете к шпионам... фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей...
 
– Почему "А я" – почему это "А"? Совершенно по–женски. – Я сердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. – Ну вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии "запах", что это хорошо или плохо? Не мо–же–те, ну? Есть запах ландыша – и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве – и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион – это белена, тут шпион – ландыш. Да, ландыш, да!
 
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче:
 
– Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного.
 
Круглые, гладкие шары голов плыли мимо и оборачивались. О ласково взяла меня за руку:
 
– Вы какой–то сегодня... Вы не больны?
 
Сон – желтое – Будда... Мне тотчас стало ясно: я должен пойти в Медицинское Бюро.
 
– Да ведь и правда я болен, – сказал я очень радостно (тут совершенно необъяснимое противоречие: радоваться было нечему).
 
– Так вам надо сейчас же идти к врачу. Ведь вы же понимаете: вы обязаны быть здоровым – смешно доказывать вам это.
 
– Ну, О, милая, – ну, конечно же, вы правы. Абсолютно правы!
 
Я не пошел в Бюро Хранителей: делать нечего, пришлось идти в Медицинское Бюро; там меня задержали до 17.
 
А вечером (впрочем, все равно вечером там уже было закрыто) – вечером пришла ко мне О. Шторы не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О–90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щеку. Это было так по–детски, так очаровательно. И так во мне все хорошо, точно, просто...
 
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой–то непредусмотренный запах – и о чем–то таком очень неприятном... Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны – подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват же я, что болен. Запись 8–я.
 
Конспект:
 
ИРРАЦИОНАЛЬНЫЙ КОРЕНЬ. R–13. ТРЕУГОЛЬНИК.
 
Это – так давно, в школьные годы, когда со мной случился \sqrt{–1}. Так ясно, вырезанно помню: светлый шаро–зал, сотни мальчишеских круглых голов – и Пляпа, наш математик. Мы прозвали его Пляпой: он был уже изрядно подержанный, разболтанный, и когда дежурный вставлял в него сзади штепсель, то из громкоговорителя всегда сначала: "Пля–пля–пля–тшшш", а потом уже урок. Однажды Пляпа рассказал об иррациональных числах – и, помню, я плакал, бил кулаками об стол и вопил: "Не хочу \sqrt{–1}! Выньте меня из \sqrt{–1}!" Этот иррациональный корень врос в меня как что–то чужое, инородное, страшное, он пожирал меня – его нельзя было осмыслить, обезвредить, потому что он был вне ratio.
 
И вот теперь снова \sqrt{–1}. Я пересмотрел свои записи – и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе – только чтобы не увидеть \sqrt{–1}. Это все пустяки – что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад – я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему же теперь... Почему?
 
Вот и сегодня. Ровно в 16.10 – я стоял перед сверкающей стеклянной стеной. Надо мной – золотое, солнечное, чистое сияние букв на вывеске Бюро. В глубине сквозь стекла длинная очередь голубоватых юниф. Как лампады в древней церкви, теплятся лица: они пришли, чтобы совершить подвиг, они пришли, чтобы предать на алтарь Единого Государства своих любимых, друзей – себя. А я – я рвался к ним, с ними. И не могу: ноги глубоко впаяны в стеклянные плиты – я стоял, смотрел тупо, не в силах двинуться с места...
 
– Эй, математик, замечтался!
 
Я вздрогнул. На меня – черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R–13, старый приятель, и с ним розовая О.
 
Я обернулся сердито (думаю, если бы они не помешали, я бы в конце концов с мясом вырвал из себя \sqrt{–1}, я бы вошел в Бюро).
 
– Не замечтался, а уж если угодно – залюбовался, – довольно резко сказал я.
 
– Ну да, ну да! Вам бы, милейший, не математиком быть, а поэтом, поэтом, да! Ей–ей, переходите к нам – в поэты, а? Ну, хотите – мигом устрою, а?
 
R–13 говорит захлебываясь, слова из него так и хлещут, из толстых губ – брызги; каждое "п" – фонтан, "поэты" – фонтан.
 
– Я служил и буду служить знанию, – нахмурился я: шуток я не люблю и не понимаю, а у R–13 есть дурная привычка шутить.
 
– Ну что там: знание! Знание ваше это самое – трусость. Да уж чего там: верно. Просто вы хотите стенкой обгородить бесконечное, а за стенку–то и боитесь заглянуть. Да! Выгляните – и глаза зажмурите. Да!
 
– Стены – это основа всякого человеческого... – начал я.
 
К – брызнул фонтаном, О – розово, кругло смеялась. Я махнул рукой: смейтесь, все равно. Мне было не до этого. Мне надо было чем–нибудь заесть, заглушить этот проклятый \sqrt{–1}.
 
– Знаете что, – предложил я, – пойдемте, посидим у меня, порешаем задачки (вспомнился вчерашний тихий час – может быть, такой будет и сегодня).
 
О взглянула на R; ясно, кругло взглянула на меня, щеки чуть–чуть окрасились нежным, волнующим цветом наших талонов.
 
– Но сегодня я... У меня сегодня – талон к нему, – кивнула на R, – а вечером он занят... Так что...
 
Мокрые, лакированные губы добродушно шлепнули:
 
– Ну чего там: нам с нею и полчаса хватит. Так ведь, О? До задачек ваших – я не охотник, а просто – пойдем ко мне, посидим.
 
Мне было жутко остаться с самим собой – или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер – Д–503. И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая–то вывороченная, смешливая логика, но все же мы – приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как–то еще крепче, чем школьные годы.
 
Дальше – в комнате R. Как будто – все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел – двинул одно кресло, другое – плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R – все тот же, все тот же. По Тэйлору и математике – он всегда шел в хвосте.
 
Вспомнили старую Пляпу: как мы, мальчишки, бывало, все его стеклянные ноги обклеим благодарственными записочками (мы очень любили Пляпу). Вспомнили Законоучителя *(3). Законоучитель у нас был громогласен необычайно – так и дуло ветром из громкоговорителя – а мы, дети, во весь голос орали за ним тексты. И как отчаянный R–13 напихал ему однажды в рупор жеваной бумаги: что ни текст – то выстрел жеваной бумагой. R, конечно, был наказан, то, что он сделал, было, конечно, скверно, но сейчас мы хохотали – весь наш треугольник – и, сознаюсь, я тоже.
 
* 3. Разумеется, речь идет не о "Законе Божьем" древних, а о законе Единого Государства.
 
– А что, если бы он был живой – как у древних, а? Вот бы – "б" – фонтан из толстых, шлепающих губ...
 
Солнце – сквозь потолок, стены; солнце сверху, с боков, отраженное – снизу. О – на коленях у R–13, и крошечные капельки солнца у ней в синих глазах. Я как–то угрелся, отошел; \sqrt{–1} заглох, не шевелился...
 
– Ну, а как же ваш "[Интеграл]"? Планетных–то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему "[Интегралу]" не поднять. Каждый день от восьми до одиннадцати... – R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него – это какой–то четырехугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина – "в карете").
 
Я оживился:
 
– А, вы тоже пишете для "[Интеграла]"? Ну, а скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня.
 
– Сегодня – ни о чем. Другим занят был... – "б" брызнуло прямо в меня.
 
– Чем другим?
 
R сморщился:
 
– Чем–чем! Ну, если угодно – приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов... Два года сидел рядом, как будто ничего. И вдруг – на тебе: "Я, говорит, – гений, гений – выше закона". И такое наляпал... Ну да что... Эх!
 
Толстые губы висели, лак в глазах съело. R–13 вскочил, повернулся, уставился куда–то сквозь стену. Я смотрел на его крепко запертый чемоданчик и думал: что он сейчас там перебирает – у себя в чемоданчике?
 
Минута неловкого асимметричного молчания. Мне было неясно, в чем дело, но тут было что–то.
 
– К счастью, допотопные времена всевозможных шекспиров и достоевских – или как их там – прошли, – нарочно громко сказал я.
 
R повернулся лицом. Слова по–прежнему брызгали, хлестали из него, но мне показалось – веселого лака в глазах уже не было.
 
– Да, милейший математик, к счастью, к счастью, к счастью! Мы – счастливейшее среднее арифметическое... Как это у вас говорится: проинтегрировать от нуля до бесконечности – от кретина до Шекспира... Так!
 
Не знаю, почему – как будто это было совершенно некстати – мне вспомнилась та, ее тон, протягивалась какая–то тончайшая нить между нею и R. (Какая?) Опять заворочался \sqrt{–1}. Я раскрыл бляху: 25 минут 17–го. У них на розовый талон оставалось 45 минут.
 
– Ну, мне пора... – и я поцеловал О, пожал руку R, пошел к лифту.
 
На проспекте, уже перейдя на другую сторону, оглянулся: в светлой, насквозь просолнеченной стеклянной глыбе дома – тут, там были серо–голубые, непрозрачные клетки спущенных штор – клетки ритмичного тэйлоризованного счастья. В седьмом этаже я нашел глазами клетку R–13: он уже опустил шторы.
 
Милая О... Милый R... В нем есть тоже (не знаю, почему "тоже" – но пусть пишется, как пишется) – в нем есть тоже что–то, не совсем мне ясное. И все–таки я, он и О – мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все–таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык – понятней), мы – семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что... Запись 9–я.
 
Конспект:
 
ЛИТУРГИЯ. ЯМБЫ И ХОРЕЙ. ЧУГУННАЯ РУКА
 
Торжественный, светлый день. В такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях – и все хрустально–неколебимое, вечное – как наше, новое стекло...
 
Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес – или, может быть, сияние Единого Государства. Алые, как кровь, цветы – губы женщин. Нежные гирлянды детских лиц – в первых рядах, близко к месту действия. Углубленная, строгая, готическая тишина.
 
Судя по дошедшим до нас описаниям, нечто подобное испытывали древние во время своих "богослужений". Но они служили своему нелепому, неведомому Богу – мы служим лепому и точнейшим образом ведомому; их Бог не дал им ничего, кроме вечных, мучительных исканий: их Бог не выдумал ничего умнее, как неизвестно почему принести себя в жертву – мы же приносим жертву нашему Богу, Единому Государству, – спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству, воспоминание о крестных днях – годах Двухсотлетней Войны, величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей...
 
Вот один – стоял на ступенях налитого солнцем Куба. Белое... и даже нет – не белое, а уж без цвета – стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером – уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по–видимому, в том, что в древности, когда это все совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).
 
А наверху, на Кубе, возле Машины – неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки... Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки – выходят огромными, приковывают взор – заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки – ясно: они – каменные, и колени – еле выдерживают их вес...
 
И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась – медленный, чугунный жест – и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий – увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы – о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств.
 
...Пожар. В ямбах качаются дома, взбрызгивают вверх жидким золотом, рухнули. Корчатся зеленые деревья, каплет сок – уж одни черные кресты склепов. Но явился Прометей (это, конечно, мы):
 
"И впряг огонь в машину, сталь,
 
И хаос заковал законом".
 
Все новое, стальное: стальное солнце, стальные деревья, стальные люди. Вдруг какой–то безумец – "огонь с цепи спустил на волю" – и опять все гибнет...
 
У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.
 
Снова медленный, тяжкий жест – и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может!
 
Нет, его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей – но все же: так волноваться...
 
Резкие, быстрые – острым топором – хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить.
 
R–13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), – спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье–то лицо – острый, черный треугольник – и тотчас же стерлось: мои глаза – тысячи глаз – туда, наверх, к Машине. Там – третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, – преступник идет, медленно, ступень – еще – и вот шаг, последний в его жизни – и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой – на последнем своем ложе.
 
Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку... Ни шороха, ни дыхания: все глаза – на этой руке. Какой это, должно быть, огненный, захватывающий вихрь – быть орудием, быть равнодействующей сотен тысяч вольт. Какой великий удел!
 
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо–острое лезвие луча – как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело – все в легкой, светящейся дымке – и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И – ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая в сердце...
 
Все это было просто, все это знал каждый из нас: да, диссоциация материи, да, расщепление атомов человеческого тела. И тем не менее это всякий раз было – как чудо, это было – как знамение нечеловеческой мощи Благодетеля.
 
Наверху, перед Ним – разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы *(4).
 
* 4. Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу в цветах ничего красивого – как и во всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному за Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.
 
По старому обычаю – десять женщин увенчивали цветами еще не высохшую от брызг юнифу Благодетеля. Величественным шагом первосвященника Он медленно спускается вниз, медленно проходит между трибун – и вслед Ему поднятые вверх нежные белые ветви женских рук и единомиллионная буря кликов. И затем такие же клики в честь сонма Хранителей, незримо присутствующих где–то здесь же, в наших рядах. Кто знает: может быть, именно их, Хранителей, провидела фантазия древнего человека, создавая своих нежно–грозных "архангелов", приставленных от рождения к каждому человеку.
 
Да, что–то от древних религий, что–то очищающее, как гроза и буря – было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, – знакомы ли вам такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете... Запись 10–я.
 
Конспект:
 
ПИСЬМО. МЕМБРАНА. ЛОХМАТЫЙ Я.
 
Вчерашний день был для меня той самой бумагой, через которую химики фильтруют свои растворы: все взвешенные частицы, все лишнее остается на этой бумаге. И утром я спустился вниз начисто отдистиллированный, прозрачный.
 
Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя – Ю... впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь, как бы не написать о ней чего–нибудь плохого. Хотя, в сущности, это – очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне в ней не нравится, – это то, что щеки у ней несколько обвисли – как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?).
 
Она скрипнула пером, я увидел себя на странице: "Д–503" – и – рядом клякса.
 
Только что я хотел обратить на это ее внимание, как вдруг она подняла голову – и капнула в меня чернильной этакой улыбочкой:
 
– А вот письмо. Да. Получите, дорогой, – да, да, получите.
 
Я знал: прочтенное ею письмо – должно еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок), и не позже 12 будет у меня. Но я был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько, что позже на постройке "[Интеграла]" я никак не мог сосредоточиться – и даже однажды ошибся в вычислениях, чего со мной никогда не бывало.
 
В 12 часов – опять розовато–коричневые рыбьи жабры, улыбочка – и, наконец, письмо у меня в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь же, а сунул в карман – и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами и – сел... Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I–330 и что сегодня в 21 я должен явиться к ней – внизу адрес...
 
Нет: после всего, что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже не знала: был ли я в Бюро Хранителей, – ведь ей неоткуда было узнать, что я был болен, – ну, вообще не мог... И несмотря на все – –
 
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда – желтое – ландыши – розовый полумесяц... Да, и вот это – и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение – относительно I–330? Я не знаю: она не поверит (да и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно... И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор... Нет, только не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
 
Я торопливо засовывал извещение в карман – и увидел эту свою ужасную, обезьянью руку. Вспомнилось, как она, I, тогда на прогулке взяла мою руку, смотрела на нее. Неужели она действительно...
 
И вот без четверти 21. Белая ночь. Все зеленовато–стеклянное. Но это какое–то другое, хрупкое стекло – не наше, не настоящее, это – тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит... И я не удивлюсь, если сейчас круглыми медленными дымами подымутся вверх купола аудиториумов, и пожилая луна улыбнется чернильно – как та, за столиком нынче утром, и во всех домах сразу опустятся все шторы, и за шторами – –
 
Странное ощущение: я чувствовал ребра – это какие–то железные прутья и мешают – положительно мешают сердцу, тесно, не хватает места. Я стоял у стеклянной двери с золотыми цифрами: I–330. I, спиною ко мне, над столом, что–то писала. Я вошел...
 
– Вот... – протянул я ей розовый билет. – Я получил сегодня извещение и явился.
 
– Как вы аккуратны! Минутку – можно? Присядьте, я только кончу.
 
Опять опустила глаза в письмо – и что там у ней внутри за опущенными шторами? Что она скажет – что сделает через секунду? Как это узнать, вычислить, когда вся она – оттуда, из дикой, древней страны снов.
 
Я молча смотрел на нее. Ребра – железные прутья, тесно... Когда она говорит – лицо у ней, как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо – неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови – насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх – две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как–то противоречили один другому, клали на все лицо этот неприятный, раздражающий Х – как крест: перечеркнутое крестом лицо.
 
Колесо завертелось, спицы слились...
 
– А ведь вы не были в Бюро Хранителей?
 
– Я был... Я не мог: я был болен.
 
– Да. Ну, я так и думала: что–нибудь вам должно было помешать – все равно что ( – острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы – в моих руках. Вы помните: "Всякий нумер, в течение 48 часов не заявивший Бюро, считается..."
 
Сердце стукнуло так, что прутья согнулись. Как мальчишка, – глупо, как мальчишка, попался, глупо молчал. И чувствовал: запутался – ни рукой, ни ногой...
 
Она встала, потянулась лениво. Надавила кнопку, с легким треском упали со всех сторон шторы. Я был отрезан от мира – вдвоем с ней.
 
I была где–то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала – я слушал – весь слушал. И вспомнилось... нет: сверкнуло в одну сотую секунды... Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка – странное существо, состоящее только из одного органа – уха. Я был сейчас такой мембраной.
 
Вот теперь щелкнула кнопка у ворота – на груди – еще ниже. Стеклянный шелк шуршит по плечам, коленам – по полу. Я слышу – и это еще яснее, чем видеть – из голубовато–серой шелковой груды вышагнула одна нога и другая...
 
Туго натянутая мембрана дрожит и записывает тишину. Нет: резкие, с бесконечными паузами – удары молота о прутья. И я слышу – я вижу: она, сзади, думает секунду.
 
Вот – двери шкафа, вот – стукнула какая–то крышка – и снова шелк, шелк...
 
– Ну, пожалуйста.
 
Я обернулся. Она была в легком, шафранно–желтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее, чем если бы она была без всего. Две острые точки – сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым – два угля сквозь пепел. Два нежно–круглых колена...
 
Она сидела в низеньком кресле. На четырехугольном столике перед ней – флакон с чем–то ядовито–зеленым, два крошечных стаканчика на ножках. В углу рта у нее дымилось – в тончайшей бумажной трубочке это древнее курение (как называется – сейчас забыл).
 
Мембрана все еще дрожала. Молот бил там – внутри у меня – в накаленные докрасна прутья. Я отчетливо слышал каждый удар и... и вдруг она это тоже слышит?
 
Но она спокойно дымила, спокойно поглядывала на меня и небрежно стряхнула пепел – на мой розовый билетик.
 
Как можно хладнокровнее – я спросил:
 
– Послушайте, в таком случае – зачем же вы записались на меня? И зачем заставили меня прийти сюда?
 
Будто и не слышит. Налила из флакона в стаканчик, отхлебнула.
 
– Прелестный ликер. Хотите?
 
Тут только я понял: алкоголь. Молнией мелькнуло вчерашнее: каменная рука Благодетеля, нестерпимое лезвие луча, но там: на Кубе – это вот, с закинутой головой, распростертое тело. Я вздрогнул.
 
– Слушайте, – сказал я, – ведь вы же знаете: всех отравляющих себя никотином и особенно алкоголем – Единое Государство беспощадно...
 
Темные брови – высоко к вискам, острый насмешливый треугольник:
 
– Быстро уничтожить немногих – разумней, чем дать возможность многим губить себя – и вырождение – и так далее. Это до непристойности верно.
 
– Да... до непристойности.
 
– Да компанийку вот этаких вот лысых, голых истин – выпустить на улицу... Нет, вы представьте себе... ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя – ну, да вы его знаете, – представьте, что он сбросил с себя всю эту ложь одежд – и в истинном виде среди публики... Ох!
 
Она смеялась. Но мне ясно был виден ее нижний скорбный треугольник: две глубоких складки от углов рта к носу. И почему–то от этих складок мне стало ясно: тот, двоякоизогнутый, сутулый и крылоухий – обнимал ее – такую... Он...
 
Впрочем, сейчас я стараюсь передать тогдашние свои – ненормальные – ощущения. Теперь, когда я это пишу, я сознаю прекрасно: все это так и должно быть, и он, как всякий честный нумер, имеет право на радости – и было бы несправедливо... Ну да это ясно.
 
I смеялась очень странно и долго. Потом пристально посмотрела на меня – внутрь:
 
– А главное – я с вами совершенно спокойна. Вы такой милый – о, я уверена в этом, – вы и не подумаете пойти в Бюро и сообщить, что вот я – пью ликер, я – курю. Вы будете больны – или вы будете заняты – или уж не знаю что. Больше: я уверена – вы сейчас будете пить со мной этот очаровательный яд...
 
Какой наглый, издевающийся тон. Я определенно чувствовал: сейчас опять ненавижу ее. Впрочем, почему "сейчас"? Я ненавидел ее все время.
 
Опрокинула в рот весь стаканчик зеленого яду, встала и, просвечивая сквозь шафранное розовым, – сделала несколько шагов – остановилась сзади моего кресла...
 
Вдруг – рука вокруг моей шеи – губами в губы... нет, куда–то еще глубже, еще страшнее... Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому... Ведь не мог же я – сейчас я это понимаю совершенно отчетливо – не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
 
Нестерпимо–сладкие губы (я полагаю – это был вкус "ликера") – и в меня влит глоток жгучего яда – и еще – и еще... Я отстегнулся от земли и самостоятельной планетой, неистово вращаясь, понесся вниз, вниз – по какой–то невычисленной орбите...
 
Дальнейшее я могу описать только приблизительно, только путем более или менее близких аналогий.
 
Раньше мне это как–то никогда не приходило в голову – но ведь это именно так: мы, на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там – в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели... Я стал стеклянный. Я увидел – в себе, внутри. Было два меня. Один я – прежний, Д–503, нумер Д–503, а другой... Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится в куски и... и что тогда?
 
Изо всех сил ухватившись за соломинку – за ручки кресла – я спросил, чтобы услышать себя – того, прежнего:
 
– Где... где вы достали этот... этот яд?
 
– О, это! Просто один медик, один из моих...
 
– "Из моих"? "Из моих" – кого?
 
И этот другой – вдруг выпрыгнул и заорал:
 
– Я не позволю! Я хочу, чтоб никто, кроме меня. Я убью всякого, кто... Потому что вас – я вас – –
 
Я увидел: лохматыми лапами он грубо схватил ее, разодрал у ней тонкий шелк, впился зубами – я точно помню: именно зубами.
 
Уж не знаю как – I выскользнула. И вот – глаза задернуты этой проклятой непроницаемой шторой – она стояла, прислонившись спиной к шкафу, и слушала меня.
 
Помню: я был на полу, обнимал ее ноги, целовал колени. И молил: "Сейчас – сейчас же – сию же минуту..."
 
Острые зубы – острый, насмешливый треугольник бровей. Она наклонилась, молча отстегнула мою бляху.
 
– "Да! Да, милая – милая", – я стал торопливо сбрасывать с себя юнифу. Но I – так же молчаливо – поднесла к самым моим глазам часы на моей бляхе. Было без пяти минут 22.30.
 
Я похолодел. Я знал, что это значит – показаться на улице позже 22.30. Все мое сумасшествие – сразу как сдунуло. Я – был я. Мне было ясно одно: я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!
 
Не прощаясь, не оглядываясь – я кинулся вон из комнаты. Кое–как прикалывая бляху на бегу, через ступени – по запасной лестнице (боялся – кого–нибудь встречу в лифте) – выскочил на пустой проспект.
 
Все было на своем месте – такое простое, обычное, закономерное: стеклянные, сияющие огнями дома, стеклянное бледное небо, зеленоватая неподвижная ночь. Но под этим тихим прохладным стеклом – неслось неслышно буйное, багровое, лохматое. И я, задыхаясь, мчался – чтобы не опоздать.
 
Вдруг почувствовал: наспех приколотая бляха – отстегивается – отстегнулась, звякнула о стеклянный тротуар. Нагнулся поднять – и в секундной тишине: чей–то топот сзади. Обернулся: из–за угла поворачивало что–то маленькое, изогнутое. Так, по крайней мере, мне тогда показалось.
 
Я понесся во весь дух – только в ушах свистело. У входа остановился: на часах было без одной минуты 22.30. Прислушался: сзади никого. Все это – явно была нелепая фантазия, действие яда.
 
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась – плыла по синусоиде. Я внушал себе: "Ночью – нумера обязаны спать; это обязанность – такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью – преступно..." И все же не мог, не мог.
 
Я гибну. Я не в состоянии выполнять свои обязанности перед Единым Государством... Я... Запись 11–я.
 
Конспект:
 
...НЕТ, НЕ МОГУ, ПУСТЬ ТАК, БЕЗ КОНСПЕКТА.
 
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто–молочной тканью, и не видно: что там – дальше, выше. Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик – Бог. Мы знаем, что там хрустально–синее, голое, непристойное ничто. Я теперь не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, – это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе все. И вот –
 
Я – перед зеркалом. И первый раз в жизни – именно так, первый раз в жизни – вижу себя ясно, отчетливо, сознательно – с изумлением вижу себя, как кого–то "его". Вот я – он: черные, прочерченные по прямой брови; и между ними – как шрам – вертикальная морщина (не знаю, была ли она раньше). Стальные, серые глаза, обведенные тенью бессонной ночи: и за этой сталью... оказывается, я никогда не знал, что там. И из "там" (это "там" одновременно и здесь, и бесконечно далеко) – из "там" я гляжу на себя – на него, и твердо знаю: он – с прочерченными по прямой бровями – посторонний, чужой мне, я встретился с ним первый раз в жизни. А я настоящий, я – не – он...
 
Нет: точка. Все это – пустяки, и все эти нелепые ощущения – бред, результат вчерашнего отравления... Чем: глотком зеленого яда – или ею? Все равно. Я записываю это, только чтобы показать, как может странно запутаться и сбиться человеческий – такой точный и острый – разум. Тот разум, который даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой – посредством...
 
Щелк нумератора – и цифры: R–13. Пусть, я даже рад: сейчас одному мне было бы...
 
Через 20 минут:
 
На плоскости бумаги, в двухмерном мире – эти строки рядом, но в другом мире... Я теряю цифроощущение: 20 минут – это может быть 200 или 200000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати – и с любопытством смотрели, как вы, вы же – корчитесь на этой кровати.
 
Когда вошел R–13, я был совершенно спокоен и нормален. С чувством искреннего восхищения я стал говорить о том, как великолепно ему удалось хореизировать приговор и что больше всего именно этими хореями был изрублен, уничтожен тот безумец.
 
– ...И даже так: если бы мне предложили сделать схематический чертеж Машины Благодетеля, я бы непременно – непременно как–нибудь нанес на этом чертеже ваши хореи, – закончил я.
 
Вдруг вижу: у R – матовеют глаза, сереют губы.
 
– Что с вами?
 
– Что–что? Ну... Ну просто надоело: все кругом – приговор, приговор. Не желаю больше об этом – вот и все. Ну, не желаю!
 
Он насупился, тер затылок – этот свой чемоданчик с посторонним, непонятным мне багажом. Пауза. Вот нашел в чемоданчике что–то, вытащил, развертывает, развернул – залакировались смехом глаза, вскочил.
 
– А вот для вашего "[Интеграла]" я сочиняю... это – да! Это вот да!
 
Прежний: губы шлепают, брызжут, слова хлещут фонтаном.
 
– Понимаете ("п" – фонтан) – древняя легенда о рае... Это ведь о нас, о теперь. Да! Вы вдумайтесь. Тем двум в раю – был предоставлен выбор: или счастье без свободы – или свобода без счастья, третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу – и что же: понятно – потом века тосковали об оковах. Об оковах – понимаете, – вот о чем мировая скорбь. Века! И только мы снова догадались, как вернуть счастье... Нет, вы дальше – дальше слушайте! Древний Бог и мы – рядом, за одним столом. Да! Мы помогли Богу окончательно одолеть диавола – это ведь он толкнул людей нарушить запрет и вкусить пагубной свободы, он – змий ехидный. А мы сапожищем на головку ему – тррах! И готово: опять рай. И мы снова простодушны, невинны, как Адам и Ева. Никакой этой путаницы о добре, зле: все – очень просто, райски, детски просто. Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители – все это добро, все это – величественно, прекрасно, благородно, возвышенно, кристально–чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу – то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову – этика, неэтика... Ну, да ладно; словом, вот этакую вот райскую поэмку, а? И при этом тон серьезнейший... понимаете? Штучка, а?
 
Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: "Такая у него нелепая, асимметричная внешность и такой правильно мыслящий ум". И оттого он так близок мне – настоящему мне (я все же считаю прежнего себя – настоящим, все теперешнее – это, конечно, только болезнь).
 
R, очевидно, прочел это у меня на лбу, обнял меня за плечи, захохотал.
 
– Ах вы... Адам! Да, кстати, насчет Евы...
 
Он порылся в кармане, вытащил записную книжку, перелистал.
 
– Послезавтра... нет: через два дня – у О розовый талон к вам. Так как вы? По–прежнему? Хотите, чтобы она...
 
– Ну да, ясно.
 
– Так и скажу. А то сама она, видите ли, стесняется... Такая, я вам скажу, история! Меня она только так, розово–талонно, а вас... И не говорит, что это четвертый влез в наш треугольник. Кто – кайтесь, греховодник, ну?
 
Во мне взвился занавес, и – шелест шелка, зеленый флакон, губы... И ни к чему, некстати – у меня вырвалось (если бы я удержался!):
 
– А скажите: вам когда–нибудь случалось пробовать никотин или алкоголь?
 
R подобрал губы, поглядел на меня исподлобья. Я совершенно ясно слышал его мысли: "Приятель–то ты приятель... А все–таки..." И ответ:
 
– Да как сказать? Собственно – нет. Но я знал одну женщину...
 
– I, – закричал я.
 
– Как... вы – вы тоже с нею? – налился смехом, захлебнулся и сейчас брызнет.
 
Зеркало у меня висело так, что смотреться в него надо было через стол: отсюда, с кресла, я видел только свой лоб и брови.
 
И вот я – настоящий – увидел в зеркале исковерканную прыгающую прямую бровей, и я настоящий – услышал дикий, отвратительный крик:
 
– Что "тоже"? Нет: что такое "тоже"? Нет – я требую.
 
Распяленные негрские губы. Вытаращенные глаза... Я – настоящий крепко схватил за шиворот этого Другого себя – дикого, лохматого, тяжело дышащего. Я – настоящий – сказал ему, R:
 
– Простите меня, ради Благодетеля. Я совсем болен, не сплю. Не понимаю, что со мной...
 
Толстые губы мимолетно усмехнулись:
 
– Да–да–да! Я понимаю – я понимаю! Мне все это знакомо... разумеется, теоретически. Прощайте!
 
В дверях повернулся черным мячиком – назад к столу, бросил на стол книгу:
 
– Последняя моя... Нарочно принес – чуть не забыл. Прощайте... – "п" брызнуло в меня, укатился...
 
Я – один. Или вернее: наедине с этим, другим "я". Я – в кресле, и, положив нога на ногу, из какого–то "там" с любопытством гляжу, как я – я же – корчусь на кровати.
 
Отчего – ну отчего целых три года я и О – жили так дружески – и вдруг теперь одно только слово о той, об... Неужели все это сумасшествие – любовь, ревность – не только в идиотских древних книжках? И главное – я! Уравнения, формулы, цифры – и... это – ничего не понимаю! Ничего... Завтра же пойду к R и скажу, что – –
 
Неправда: не пойду. И завтра, и послезавтра – никогда больше не пойду. Не могу, не хочу его видеть. Конец! Треугольник наш – развалился.
 
Я – один. Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно–золотистой тканью, если бы знать: что там – выше? И если бы знать: кто – я, какой – я? Запись 12–я.
 
Конспект:
 
ОГРАНИЧЕНИЕ БЕСКОНЕЧНОСТИ. АНГЕЛ. РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПОЭЗИИ.
 
Мне все же кажется – я выздоровею, я могу выздороветь. Прекрасно спал. Никаких этих снов или иных болезненных явлений. Завтра придет ко мне милая О, все будет просто, правильно и ограничено, как круг. Я не боюсь этого слова – "ограниченность": работа высшего, что есть в человеке – рассудка – сводится именно к непрерывному ограничению бесконечности, к раздроблению бесконечности на удобные, легко переваримые порции – дифференциалы. В этом именно божественная красота моей стихии – математики. И вот понимания этой самой красоты как раз и не хватает той. Впрочем, это так – случайная ассоциация.
 
Все это – под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса – и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто–то и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь, одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья–уши, двоякоизогнутое... он! Не хотелось мешать ему – и я сделал вид, что не заметил. Как он очутился тут – не знаю: когда я входил в вагон – его как будто не было.
 
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей–то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та же аналогия: ангелы–хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
 
В тот момент, когда я ощутил ангела–хранителя у себя за спиной, я наслаждался сонетом, озаглавленным "Счастье". Думаю – не ошибусь, если скажу, что это редкая по красоте и глубине мысли вещь. Вот первые четыре строчки:
 
Вечно влюбленные дважды два,
 
Вечно слитые в страстном четыре,
 
Самые жаркие любовники в мире –
 
Неотрывающиеся дважды два...
 
И дальше все об этом: о мудром, вечном счастье таблицы умножения.
 
Всякий подлинный поэт – непременно Колумб. Америка и до Колумба существовала века, но только Колумб сумел отыскать ее. Таблица умножения и до R–13 существовала века, но только R–13 сумел в девственной чаще цифр найти новое Эльдорадо. В самом деле: есть ли где счастье мудрее, безоблачнее, чем в этом чудесном мире. Сталь – ржавеет; древний Бог – создал древнего, т. е. способного ошибаться человека – и, следовательно, сам ошибся. Таблица умножения мудрее, абсолютнее древнего Бога: она никогда – понимаете: никогда – не ошибается. И нет счастливее цифр, живущих по стройным вечным зако нам таблицы умножения. Ни колебаний, ни заблуждений. Истина – одна, и истинный путь – один; и эта истина – дважды два, и этот истинный путь – четыре. И разве не абсурдом было бы, если бы эти счастливо, идеально перемноженные двойки – стали думать о какой–то свободе, т. е. ясно – об ошибке? Для меня – аксиома, что R–13 сумел схватить самое основное, самое...
 
Тут я опять почувствовал – сперва на своем затылке, потом на левом ухе – теплое, нежное дуновение ангела–хранителя. Он явно приметил, что книга на коленях у меня – уже закрыта и мысли мои – далеко. Что ж, я хоть сейчас готов развернуть перед ним страницы своего мозга: это такое спокойное, отрадное чувство. Помню: я даже оглянулся, я настойчиво, просительно посмотрел ему в глаза, но он не понял – или не захотел понять – он ни о чем меня не спросил... Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так же дороги, и близки, и недосягаемы – как был он в тот момент).
 
Вот был мой путь: от части к целому; часть – R–13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное: и точно так же у нас приручена и оседлана когда–то дикая стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность,
 
Наши знаменитые "Математические Нонны": без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А "Шипы" – это классический образ: Хранители – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих как молитву: "Злой мальчик розу хвать рукой. Но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой" и так далее? А "Ежедневные оды Благодетелю"? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие красные "Цветы Судебных приговоров"? А бессмертная трагедия "Опоздавший на работу"? А настольная книга "Стансов о половой гигиене"?
 
Вся жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов.
 
Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в Машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально–сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран.
 
Наши боги – здесь, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно–разумной и точной, как наша... Запись 13–я.
 
Конспект:
 
ТУМАН. ТЫ. СОВЕРШЕННО НЕЛЕПОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ.
 
На заре проснулся – в глаза мне розовая, крепкая твердь. Все хорошо, кругло. Вечером придет О. Я – несомненно уже здоров. Улыбнулся, заснул.
 
Утренний звонок – встаю – и совсем другое: сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь – туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее – и легче, и ближе, и уже нет границ между землею и небом, все летит, тает, падает, не за что ухватиться. Нет больше Домов: стеклянные стены распустились в тумане, как кристаллики соли в воде. Если посмотреть с тротуара – темные фигуры людей в домах – как взвешенные частицы в бредовом, молочном растворе – повисли низко, и выше, и еще выше – в десятом этаже. И все дымится – может быть, какой–то неслышно бушующий пожар.
 
Ровно в 11.45: я тогда нарочно взглянул на часы – чтоб ухватиться за цифры – чтоб спасли хоть цифры.
 
В 11.45, перед тем как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату. Вдруг телефонный звонок, голос – длинная, медленная игла в сердце:
 
– Ага, вы дома? Очень рада. Ждите меня на углу. Мы с вами отправимся... ну, там увидите куда.
 
– Вы отлично знаете: я сейчас иду на работу.
 
– Вы отлично знаете, что сделаете так, как я вам говорю. До свидания. Через две минуты...
 
Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. "Так, как я вам говорю..." И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по–настоящему...
 
Серые, из сырого тумана сотканные юнифы торопливо существовали возле меня секунду и неожиданно растворялись в туман. Я не отрывался от часов, я был – острая, дрожащая секундная стрелка. Восемь, десять минут... Без трех, без двух двенадцать...
 
Конечно. На работу – я уже опоздал. Как я ее ненавижу. Но надо же мне было показать...
 
На углу в белом тумане – кровь – разрез острым ножом – губы.
 
– Я, кажется, задержала вас. Впрочем, все равно. Теперь вам поздно уже.
 
Как я ее – == впрочем, да: поздно уж.
 
Я молча смотрел на губы. Все женщины – губы, одни губы. Чьи–то розовые, упруго–круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас – ножом, – и еще каплет сладкая кровь.
 
Ближе – прислонилась ко мне плечом – и мы одно, из нее переливается в меня – и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому "нужно". Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону – и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться – и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз – и умереть.
 
Помню: я улыбнулся растерянно и ни к чему сказал:
 
– Туман... Очень.
 
– Ты любишь туман?
 
Это древнее, давно забытое "ты", "ты" властелина к рабу – вошло в меня остро, медленно: да, я раб, и это – тоже нужно, тоже хорошо.
 
– Да, хорошо... – вслух сказал я себе. И потом ей: – О ненавижу туман. Я боюсь тумана.
 
– Значит – любишь. Боишься – потому, что это сильнее тебя, ненавидишь – потому что боишься, любишь – потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.
 
Да, это так. И именно потому – именно потому я...
 
Мы шли двое – одно. Где–то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир – единая необъятная женщина, и мы – в самом ее чреве, мы еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все – для меня, солнце, туман, розовое, золотое – для меня...
 
Я не спрашивал, куда мы шли. Все равно: только бы идти, идти, зреть, наливаться все упруже – –
 
– Ну вот... – I остановилась у дверей. – Здесь сегодня дежурит как раз один... Я о нем говорила тогда, в Древнем Доме.
 
Я издали, одними глазами, осторожно сберегая зреющее – прочел вывеску: "Медицинское Бюро". Все понял.
 
Стеклянная, полная золотого тумана, комната. Стеклянные потолки с цветными бутылками, банками. Провода. Синеватые искры в трубках.
 
И человечек – тончайший. Он весь как будто вырезан из бумаги, и как бы он ни повернулся – все равно у него только профиль, остро отточенный: сверкающее лезвие – нос, ножницы – губы.
 
Я не слышал, что ему говорила I: я смотрел, как она говорила, – и чувствовал: улыбаюсь неудержимо, блаженно. Сверкнули лезвием ножницы–губы, и врач сказал:
 
– Так, так. Понимаю. Самая опасная болезнь – опаснее я ничего не знаю... – засмеялся, тончайшей бумажной рукой быстро написал что–то, отдал листок 1; написал – отдал мне.
 
Это были удостоверения, что мы – больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я – вор, я – под Машиной Благодетеля. Но это мне – далеко, равнодушно, как в книге... Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я – мои глаза, губы, руки – я знал: так нужно.
 
На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять как тогда села за руль, подвинула стартер на "вперед", мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово–золотой туман; солнце, тончайше–лезвийный профиль врача, вдруг такой любимый и близкий. Раньше – все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня – медленно, блаженно, с зажмуренными глазами...
 
Старуха у ворот Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами–морщинами рот. Вероятно, был заросшим все эти дни – и только сейчас раскрылся, улыбнулся:
 
– А–а, проказница! Нет чтобы работать, как все... ну уж ладно! Если что – я тогда прибегу, скажу...
 
Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас же с болью раскрылось сердце широко – еще шире: – настежь. Ее губы – мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза – и опять...
 
Полумрак комнат, синее, шафранно–желтое, темно–зеленый сафьян, золотая улыбка Будды, мерцание зеркал. И – мой старый сон, такой теперь понятный: все напитано золотисто–розозым соком, и сейчас перельется через край, брызнет – –
 
Созрело. И неизбежно, как железо и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону – я влился в нее. Не было розового талона, не было счета, не было Единого Государства, не было меня. Были только нежно–острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза – и через них я медленно входил внутрь, все глубже. И тишина – только в углу – за тысячи миль – капают капли в умывальнике, и я – вселенная, и от капли до капли – эры, эпохи...
 
Накинув на себя юнифу, я нагнулся к I – и глазами вбирал в себя ее последний раз.
 
– Я знала это... Я знала тебя... – сказала I, очень тихо. Быстро поднялась, надела юнифу и всегдашнюю свою острую улыбку–укус.
 
– Ну–с, падший ангел. Вы ведь теперь погибли. Нет, не боитесь? Ну, до свидания! Вы вернетесь один. Ну?
 
Она открыла зеркальную дверь, вделанную в стену шкафа: через плечо – на меня, ждала. Я послушно вышел. Но едва переступил порог – вдруг стало нужно, чтобы она прижалась ко мне плечом – только на секунду плечом, больше ничего.
 
Я кинулся назад – в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал – и остановился. Вот – ясно вижу – еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I – нет. Уйти она никуда не могла – выход из комнаты только один – и все–таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого...
 
Мне как–то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если все это было именно так. А разве весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже все на эту древнюю болезнь сновидений? И если так – не все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой–нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
 
...Как я полон! Если бы вы знали: как я полон! Запись 14–я.
 
Конспект:
 
"МОЙ". НЕЛЬЗЯ. ХОЛОДНЫЙ ПОЛ.
 
Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят, и я не мог записать вчера. Но во мне все это – как вырезано, и потому–то особенно – должно быть, навсегда – этот нестерпимо холодный пол...
 
Вечером должна была ко мне прийти О – это был ее день. Я спустился к дежурному взять право на шторы.
 
– Что с вами,– спросил дежурный. – Вы какой–то сегодня...
 
– Я... я болен...
 
В сущности, это была правда: я, конечно, болен. Все это болезнь. И тотчас же вспомнилось: да, ведь удостоверение... Пощупал в кармане: вот – шуршит. Значит – все было, все было действительно...
 
Я протянул бумажку дежурному. Чувствовал, как загорелись щеки; не глядя видел: дежурный удивленно смотрит на меня.
 
И вот – 21.30. В комнате слева – спущены шторы. В комнате справа – я вижу соседа: над книгой – его шишковатая, вся в кочках, лысина и лоб – огромная, желтая парабола. Я мучительно хожу, хожу: как мне – после всего – с нею, с О? И справа – ясно чувствую на себе глаза, отчетливо вижу морщины на лбу – ряд желтых, неразборчивых строк; и мне почему–то кажется – эти строки обо мне.
 
Без четверти 22 в комнате у меня – радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых рук вокруг моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее – разомкнулось – руки опустились...
 
– Вы не тот, вы не прежний, вы не мой!
 
– Что за дикая терминология: "мой". Я никогда не был... – и запнулся: мне пришло в голову – раньше не был, верно, но теперь... Ведь я теперь живу не в нашем разумном мире, а в древнем, бредовом, в мире корней из минус–единицы.
 
Шторы падают. Там, за стеной направо, сосед роняет книгу со стола на пол, и в последнюю, мгновенную узкую щель между шторой и полом – я вижу: желтая рука схватила книгу, и во мне: изо всех сил ухватиться бы за эту руку...
 
– Я думала – я хотела встретить вас сегодня на прогулке. Мне о многом – мне надо вам так много...
 
Милая, бедная О! Розовый рот – полумесяц рожками книзу. Но не могу же я рассказать ей все, что было – хотя б потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей и следовательно – –
 
О лежала. Я медленно целовал ее. Я целовал эту наивную пухлую складочку на запястье, синие глаза были закрыты, розовый полумесяц медленно расцветал, распускался – и я целовал ее всю.
 
Вдруг ясно чувствую: до чего все опустошено, отдано. Не могу, нельзя. Надо – и нельзя. Губы у меня сразу остыли...
 
Розовый полумесяц задрожал, померк, скорчился. О накинула на себя покрывало, закуталась – лицом в подушку...
 
Я сидел на полу возле кровати – какой отчаянно холодный пол – сидел молча. Мучительный холод снизу – все выше, все выше. Вероятно, такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
 
– Поймите же: я не хотел... – пробормотал я... – Я всеми силами...
 
Это правда: я, настоящий я не хотел. И все же: какими словами сказать ей. Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон – неизбежен, точен –
 
О подняла лицо из подушек и, не открывая глаз, сказала:
 
– Уйдите, – но от слез вышло у нее "ундите" – и вот почему–то врезалась и эта нелепая мелочь.
 
Весь пронизанный холодом, цепенея, я вышел в коридор. Там за стеклом – легкий чуть приметный дымок тумана. Но к ночи, должно быть, опять он спустится, налегнет вовсю. Что будет за ночь?
 
О молча скользнула мимо меня, к лифту – стукнула дверь.
 
– Одну минутку, – крикнул я: стало страшно.
 
Но лифт уже гудел, вниз, вниз, вниз...
 
Она отняла у меня R.
 
Она отняла у меня О.
 
И все–таки, и все–таки. Запись 15–я.
 
Конспект:
 
КОЛОКОЛ. ЗЕРКАЛЬНОЕ МОРЕ. МНЕ ВЕЧНО ГОРЕТЬ.
 
Только вошел в эллинг, где строится "[Интеграл]", – как навстречу Второй Строитель. Лицо у него как всегда: круглое, белое, фаянсовое – тарелка, и говорит – подносит на тарелке что–то такое нестерпимо вкусное:
 
– Вы вот болеть изволили, а тут без вас, без начальства, вчера, можно сказать, – происшествие.
 
– Происшествие?
 
– Ну да! Звонок, кончили, стали всех с эллинга выпускать – и представьте: выпускающий изловил ненумерованного человека. Уж как он пробрался – понять не могу. Отвели в Операционное. Там из него, голубчика, вытянут, как и зачем... (улыбка – вкусная...).
 
В Операционном – работают наши лучшие и опытнейшие врачи, под непосредственным руководством самого Благодетеля. Там – разные приборы и, главное, знаменитый Газовый Колокол. Это, в сущности, старинный школьный опыт: мышь посажена под стеклянный колпак, воздушным насосом воздух в колпаке разрежается все больше... Ну и так далее. Но только, конечно, Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат – с применением различных газов, и затем – тут, конечно, уже не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель – забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов. Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же – режут горло живому человеку. И все–таки один – благодетель, другой – преступник, один со знаком +, другой со знаком – ...
 
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус – и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули – а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече – прижавшись к правому плечу, I – рядом со мной в тумане. "Ты любишь туман?" Да, и туман... все люблю, и все – упругое, новое, удивительное, все – хорошо...
 
– Все – хорошо, – вслух сказал я.
 
– Хорошо? – кругло вытаращились фаянсовые глаза. – То есть, что же тут хорошего? Если этот ненумерованный умудрился... стало быть, они – всюду, кругом, все время, они тут, они – около "[Интеграла]", они...
 
– Да кто [они]?
 
– А почем я знаю, кто. Но я их чувствую – понимаете? Все время.
 
– А вы слыхали: будто какую–то операцию изобрели – фантазию вырезывают? (На днях в самом деле я что–то вроде этого слышал.)
 
– Ну, знаю. При чем же это тут?
 
– А при том, что я бы на вашем месте – пошел и попросил сделать себе эту операцию.
 
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно–кислое. Милый – ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия... Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь – теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть – что я болен. И знаю еще – не хочется выздороветь. Вот не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все – под нами внизу – как на ладони...
 
Вы, читающие эти записки, – кто бы вы ни были, но над вами солнце. И если вы тоже когда–нибудь были так больны, как я сейчас, вы знаете, какое бывает – какое может быть – утром солнце, вы знаете это розовое, прозрачное, теплое золото. И самый воздух – чуть розовый, и все пропитано нежной солнечной кровью, все – живое: живые и все до одного улыбаются – люди. Может случиться, через час все исчезнет, через час выкаплет розовая кровь, но пока – живое. И я вижу: пульсирует и переливается что–то в стеклянных соках "[Интеграла]"; я вижу: "[Интеграл]" мыслит о великом и страшном своем будущем, о тяжком грузе неизбежного счастья, которое он понесет туда вверх, вам, неведомым, вам, вечно ищущим и никогда не находящим. Вы найдете, вы будете счастливы – вы обязаны быть счастливыми, и уже недолго вам ждать.
 
Корпус "[Интеграла]" почти готов: изящный удлиненный эллипсоид из нашего стекла – вечного, как золото, гибкого, как сталь. Я видел: изнутри крепили к стеклянному телу поперечные ребра – шпангоуты, продольные – стрингера; в корме ставили фундамент для гигантского ракетного двигателя. Каждые 3 секунды могучий хвост "[Интеграла]" будет низвергать пламя и газы в мировое пространство – и будет нестись, нестись – огненный Тамерлан счастья...
 
Я видел: по Тэйлору, размеренно и быстро, в такт, как рычаги одной огромной машины, нагибались, разгибались, поворачивались люди внизу. В руках у них сверкали трубки: огнем резали, огнем спаивали стеклянные стенки, угольники, ребра, кницы. Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно–стеклянные чудовища–краны, и так же, как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево "[Интеграла]", свои грузы. И это было одно: очеловеченные, совершенные люди. Это была высочайшая, потрясающая красота, гармония, музыка... Скорее – вниз, к ним, с ними!
 
И вот – плечом к плечу, сплавленный с ними, захваченный стальным ритмом... Мерные движения: упруго–круглые, румяные щеки; зеркальные, не омраченные безумием мыслей лбы. Я плыл по зеркальному морю. Я отдыхал.
 
И вдруг один безмятежно обернулся ко мне:
 
– Ну как: ничего, лучше сегодня?
 
– Что лучше?
 
– Да вот – не было–то вас вчера. Уж мы думали – у вас опасное что... – сияет лоб, улыбка – детская, невинная.
 
Кровь хлестнула мне в лицо. Я не мог, не мог солгать этим глазам. Я молчал, тонул...
 
Сверху просунулось в люк, сияя круглой белизной, фаянсовое лицо.
 
– Эй, Д–503! Пожалуйте–ка сюда! Тут у нас, понимаете, получилась жесткая рама с консолями и узловые моменты дают напряжение на квадратной.
 
Недослушав, я опрометью бросился к нему наверх – я позорно спасался бегством. Не было силы поднять глаза – рябило от сверкающих, стеклянных ступеней под ногами, и с каждой ступенью все безнадежней: мне, преступнику, отравленному, – здесь не место. Мне никогда уж больше не влиться в точный механический ритм, не плыть по зеркально–безмятежному морю. Мне – вечно гореть, метаться, отыскивать уголок, куда бы спрятать глаза – вечно, пока я, наконец, не найду силы пройти и – –
 
И ледяная искра – насквозь: я – пусть; я – все равно; но ведь надо будет и о ней, и ее тоже... Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу – был "[Интеграл]", серо–стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это – только моя фантазия, что все осталось по–прежнему, и в то же время ясно...
 
– Да вы что, 503, оглохли? Зову, зову... Что с вами? – Это Второй Строитель – прямо над ухом у меня: должно быть, уж давно кричит.
 
Что со мной? Я потерял руль. Мотор гудит вовсю, аэро дрожит и мчится, но руля нет – и я не знаю, куда мчусь: вниз – и сейчас обземь, или вверх – и в солнце, в огонь... Запись 16–я.
 
Конспект:
 
ЖЕЛТОЕ. ДВУХМЕРНАЯ ТЕНЬ. НЕИЗЛЕЧИМАЯ ДУША.
 
Не записывал несколько дней. Не знаю сколько; все дни – один. Все дни – одного цвета – желтого, как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я не могу без нее – а она, с тех пор как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме...
 
С тех пор я видел ее только один раз на прогулке. Два, три, четыре дня назад – не знаю; все дни – один. Она промелькнула, на секунду заполнила желтый, пустой мир. С нею об руку – по плечо ей – двоякий S, и тончайше–бумажный доктор, и кто–то четвертый – запомнились только его пальцы: они вылетали из рукавов юнифы, как пучки лучей – необычайно тонкие, белые, длинные. I подняла руку, помахала мне; через голову I – нагнулась к тому с пальцами–лучами. Мне послышалось слово "[Интеграл]": все четверо оглянулись на меня; и вот уже потерялись в серо–голубом небе, и снова – желтый, иссушенный путь.
 
Вечером в тот день у нее был розовый билет ко мне. Я стоял перед нумератором – и с нежностью, с ненавистью умолял его, чтобы щелкнул, чтобы в белом прорезе появилось скорее: I–330. Хлопала дверь, выходили из лифта бледные, высокие, розовые, смуглые; падали кругом шторы. Ее не было. Не пришла.
 
И может быть, как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это – она, закрывши глаза, так же прислоняется к кому–то плечом и так же говорит кому–то: "Ты любишь?" Кому? Кто он? Этот, с лучами пальцами, или губастый, брызжущий R? или S?
 
S... Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной – как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо–голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина – она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я...
 
Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все время видит. Понимаете? И вот вдруг – у вас странное ощущение: руки – посторонние, мешают, и я ловлю себя на том, что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг – непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея – закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее – никуда, никуда...
 
У себя в комнате, наконец, один. Но тут другое: телефон. Опять беру трубку. "Да, I–330, пожалуйста". И снова в трубке – легкий шум, чьи–то шаги в коридоре – мимо дверей ее комнаты, и молчание... Бросаю трубку – и не могу, не могу больше. Туда – к ней.
 
Это было вчера. Побежал туда и целый час, от 16 до 17, бродил около дома, где она живет. Мимо, рядами, нумера. В такт сыпались тысячи ног, миллиононогий левиафан, колыхаясь, плыл мимо. А я один, выхлестнут бурей на необитаемый остров, и ищу, ищу глазами в серо–голубых волнах.
 
Вот сейчас откуда–нибудь – остро–насмешливый угол поднятых к вискам бровей и темные окна глаз, и там, внутри, пылает камин, движутся чьи–то тени. И я прямо туда, внутрь, и скажу ей "ты" – непременно "ты": "Ты же знаешь – я не могу без тебя. Так зачем же?"
 
Но она молчит. Я вдруг слышу тишину, вдруг слышу – Музыкальный Завод, и понимаю: уже больше 17, все давно ушли, я один, я опоздал. Кругом – стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу: как в воде – стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие, стены и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я.
 
Мне нужно скорее, сию же секунду – в Медицинское Бюро получить удостоверение, что я болен, иначе меня возьмут и – == А может быть, это и будет самое лучшее. Остаться тут и спокойно ждать, пока увидят, доставят в Операционное – сразу все кончить, сразу все искупить.
 
Легкий шорох, и передо мною – двоякоизогнутая тень. Я не глядя чувствовал, как быстро ввинтились в меня два серо–стальных сверла, изо всех сил улыбнулся и сказал – что–нибудь нужно было сказать:
 
– Мне... мне надо в Медицинское Бюро.
 
– За чем же дело? Чего же вы стоите здесь?
 
Нелепо опрокинутый, подвешенный за ноги, я молчал, весь полыхая от стыда.
 
– Идите за мной, – сурово сказал S.
 
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять, все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие–то машины – фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и еще ниже – скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней всего было, что последний раз в жизни я увидел это вот так, опрокинуто, не по–настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
 
Остановились. Передо мною – ступени. Один шаг – и я увижу: фигуры в белых докторских фартуках, огромный немой Колокол...
 
С силой, каким–то винтовым приводом, я, наконец, оторвал глаза от стекла под ногами – вдруг в лицо мне брызнули золотые буквы "Медицинское"... Почему он привел меня сюда, а не в Операционное, почему он пощадил меня – об этом я в тот момент даже и не подумал: одним скачком – через ступени, плотно захлопнул за собой дверь – и вздохнул. Так: будто с самого утра я не дышал, не билось сердце – и только сейчас вздохнул первый раз, только сейчас раскрылся шлюз в груди...
 
Двое: один – коротенький, тумбоногий – глазами, как на рога, подкидывал пациентов, и другой – тончайший, сверкающие ножницы–губы, лезвие–нос... Тот самый.
 
Я кинулся к нему, как к родному, прямо на лезвия – что–то о бессоннице, снах, тени, желтом мире. Ножницы–губы сверкали, улыбались.
 
– Плохо ваше дело! По–видимому, у вас образовалась душа.
 
Душа? Это странное, древнее, давно забытое слово. Мы говорили иногда "душа в душу", "равнодушно", "душегуб", но душа – –
 
– Это... очень опасно, – пролепетал я.
 
– Неизлечимо, – отрезали ножницы.
 
– Но... собственно, в чем же суть? Я как–то не... не представляю.
 
– Видите... как бы это вам... Ведь вы математик?
 
– Да.
 
– Так вот – плоскость, поверхность, ну вот это зеркало. И на поверхности мы с вами, вот – видите, и щурим глаза от солнца, и эта синяя электрическая искра в трубке, и вон – мелькнула тень аэро. Только на поверхности, только секундно. Но представьте – от какого–то огня эта непроницаемая поверхность вдруг размягчилась, и уж ничто не скользит по ней – все проникает внутрь, туда, в этот зеркальный мир, куда мы с любопытством заглядываем детьми – дети вовсе не так глупы, уверяю вас. Плоскость стала объемом, телом, миром, и это внутри зеркала – внутри вас – солнце, и вихрь от винта аэро, и ваши дрожащие губы, и еще чьи–то. И понимаете: холодное зеркало отражает, отбрасывает, а это – впитывает, и от всего след – навеки. Однажды еле заметная морщинка у кого–то на лице – и она уже навсегда в вас; однажды вы услышали: в тишине упала капля – и вы слышите сейчас...
 
– Да, да, именно... – Я схватил его за руку. Я слышал сейчас: из крана умывальника – медленно капают капли в тишину. И я знал это – навсегда. Но все–таки почему же вдруг душа? Не было, не было – и вдруг... Почему ни у кого нет, а у меня...
 
Я еще крепче вцепился в тончайшую руку: мне жутко было потерять спасательный круг.
 
– Почему? А почему у нас нет перьев, нет крыльев – одни только лопаточные кости – фундамент для крыльев? Да потому что крылья уже не нужны – есть аэро, крылья только мешали бы. Крылья – чтобы летать, а нам уже некуда: мы – прилетели, мы – нашли. Не так ли?
 
Я растерянно кивнул головой. Он посмотрел на меня, рассмеялся остро, ланцетно. Тот, другой, услышал, тумбоного протопал из своего кабинета, глазами подкинул на рога моего тончайшего доктора, подкинул меня.
 
– В чем дело? Как: душа? Душа, вы говорите? Черт знает что! Этак мы скоро и до холеры дойдем. Я вам говорил (тончайшего на рога) – я вам говорил: надо у всех – у всех фантазию... Экстирпировать фантазию. Тут только хирургия, только одна хирургия...
 
Он напялил огромные рентгеновские очки, долго ходил кругом и вглядывался сквозь кости черепа – в мой мозг, записывал что–то в книжку.
 
– Чрезвычайно, чрезвычайно любопытно! Послушайте: а не согласились бы вы... заспиртоваться? Это было бы для Единого Государства чрезвычайно... это помогло бы нам предупредить эпидемию... Если у вас, разумеется, нет особых оснований...
 
– Видите ли, – сказал он, – нумер Д–503 – строитель "[Интеграла]", и я уверен – это нарушило бы...
 
– А–а, – промычал тот и затумбовал назад в свой кабинет.
 
Мы остались вдвоем. Бумажная рука легко, ласково легла на мою руку, профильное лицо близко нагнулось ко мне; он шепнул:
 
– По секрету скажу вам – это не у вас одного. Мой коллега недаром говорит об эпидемии. Вспомните–ка, разве вы сами не замечали у кого–нибудь похожее – очень похожее, очень близкое... – он пристально посмотрел на меня. На что он намекает – на кого? Неужели – –
 
– Слушайте... – я вскочил со стула. Но он уже громко заговорил о другом:
 
– ...А от бессонницы, от этих ваших снов – могу вам одно посоветовать: побольше ходите пешком. Вот возьмите и завтра же с утра прогуляйтесь... ну хоть бы к Древнему Дому.
 
Он опять проколол меня глазами, улыбался тончайше. И мне показалось: я совершенно ясно увидел завернутое в тонкую ткань этой улыбки слово – букву – имя, единственное имя... Или это опять только фантазия?
 
Я еле дождался, пока написал он мне удостоверение о болезни на сегодня и на завтра, еще раз молча крепко сжал ему руку и выбежал наружу.
 
Сердце – легкое, быстрое, как аэро, и несет, несет меня вверх. Я знал: завтра – какая–то радость. Какая? Запись 17–я.
 
Конспект:
 
СКВОЗЬ СТЕКЛО. Я УМЕР. КОРИДОРЫ.
 
Я совершенно озадачен. Вчера, в этот самый момент, когда я думал, что все уже распуталось, найдены все иксы – в моем уравнении появились новые неизвестные.
 
Начало координат во всей этой истории – конечно, Древний Дом. Из этой точки – оси X–ов, Y–ов, Z–ов, на которых для меня с недавнего времени построен весь мир. По оси X–ов (Проспекту 59–му) я шел пешком к началу координат. Во мне – пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно–посторонние руки, сверкающие ножницы, остро–капающие капли из умывальника – так было, было однажды. И все это, разрывая мясо, стремительно крутится там – за расплавленной от огня поверхностью, где "душа",
 
Чтобы выполнить предписание доктора, я нарочно выбрал путь не по гипотенузе, а по двум катетам. И вот уже второй катет: круговая дорога у подножия Зеленой Стены. Из необозримого зеленого океана за Стеной катился на меня дикий вал из корней, цветов, сучьев, листьев – встал на дыбы – сейчас захлестнет меня, и из человека – тончайшего и точнейшего из механизмов – я превращусь...
 
Но, к счастью, между мной и диким зеленым океаном – стекло Стены. О великая, божественно–ограничивающая мудрость стен, преград! Это, может быть, величайшее из всех изобретений. Человек перестал быть диким животным только тогда, когда он построил первую стену. Человек перестал быть диким человеком только тогда, когда мы построили Зеленую Стену, когда мы этой Стеной изолировали свой машинный, совершенный мир – от неразумного, безобразного мира деревьев, птиц, животных...
 
Сквозь стекло на меня – туманно, тускло – тупая морда какого–то зверя, желтые глаза, упорно повторяющие одну и ту же непонятную мне мысль. Мы долго смотрели друг другу в глаза – в эти шахты из поверхностного мира в другой, заповерхностный. И во мне копошится: "А вдруг он, желтоглазый, – в своей нелепой, грязной куче листьев, в своей невычисленной жизни – счастливее нас?"
 
Я взмахнул рукой, желтые глаза мигнули, попятились, пропали в листве. Жалкое существо! Какой абсурд: он – счастливее нас! Может быть, счастливее меня – да; но ведь я – только исключение, я болен.
 
Да и я... Я уже вижу темно–красные стены Древнего Дома – и милый заросший старушечий рот – я кидаюсь к старухе со всех ног:
 
– Тут она?
 
Заросший рот раскрылся медленно:
 
– Это кто же такое – она?
 
– Ах, ну кто–кто? Да I, конечно... Мы же вместе с ней тогда – на аэро...
 
– А–а, так, так... Так–так–так...
 
Лучи–морщины около губ, лукавые лучи из желтых глаз, пробирающихся внутрь меня – все глубже...
 
И наконец:
 
– Ну, ладно уж... тут она, недавно прошла.
 
Тут. Я увидел: у старухиных ног – куст серебристо–горькой полыни (двор Древнего Дома – это тот же музей, он тщательно сохранен в доисторическом виде), полынь протянула ветку на руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у ней – от солнца желтая полоса. И на один миг: я, солнце, старуха, полынь, желтые глаза – мы все одно, мы прочно связаны какими–то жилками, и по жилкам – одна общая, буйная, великолепная кровь...
 
Мне сейчас стыдно писать об этом, но я обещал в этих записках быть откровенным до конца. Так вот: я нагнулся – и поцеловал заросший, мягкий, моховой рот. Старуха утерлась, засмеялась...
 
Бегом через знакомые полутесные гулкие комнаты – почему–то прямо туда, в спальню. Уже у дверей схватился за ручку и вдруг: "А если она там не одна?" Стал, прислушался. Но слышал только: тукало около – не во мне, а где–то около меня – мое сердце.
 
Вошел. Широкая, несмятая кровать. Зеркало. Еще зеркало в двери шкафа, и в замочной скважине там – ключ со старинным кольцом. И никого. Я тихонько позвал:
 
– I! Ты здесь? – И еще тише, с закрытыми глазами, не дыша, – так, как если бы я стоял уже на коленях перед ей: – I! Милая!
 
Тихо. Только в белую чашку умывальника из крана каплет вода, торопливо. Не могу сейчас объяснить, почему, но только это было мне неприятно; я крепко завернул кран, вышел. Тут ее нет: ясно. И значит, она в какой–нибудь другой "квартире".
 
По широкой сумрачной лестнице сбежал ниже, потянул одну дверь, другую, третью: заперто. Все было заперто, кроме только той одной "нашей" квартиры, и там – никого.
 
И все–таки – опять туда+–сам не знаю зачем. Я шел медленно, с трудом – подошвы вдруг стали чугунными. Помню отчетливо мысль: "Это ошибка, что сила тяжести – константна. Следовательно, все мои формулы – == "
 
Тут – разрыв: в самом низу хлопнула дверь, кто–то быстро протопал по плитам. Я – снова легкий, легчайший – бросился к перилам – перегнуться, в одном слове, в одном крике "Ты!" – выкрикнуть все...
 
И захолонул: внизу – вписанная в темный квадрат тени от оконного переплета, размахивая розовыми крыльями–ушами, неслась голова S.
 
Молнией – один только голый вывод, без посылок (предпосылок я не знаю и сейчас): "Нельзя – ни за что – чтобы он меня увидел".
 
И на цыпочках, вжимаясь в стену, я скользнул вверх к той незапертой квартире.
 
На секунду у двери. Тот – тупо топает вверх, сюда. Только бы дверь! Я умолял дверь, но она деревянная: заскрипела, взвизгнула. Вихрем мимо – зеленое, красное, желтый Будда – я перед зеркальной дверью шкафа: мое бледное лицо, прислушивающиеся глаза, губы... Я слышу – сквозь шум крови – опять скрипит дверь... Это он, он.
 
Я ухватился за ключ в двери шкафа – и вот кольцо покачивается. Это что–то напоминает мне – опять мгновенный, голый, без посылок, вывод – вернее, осколок: "В тот раз – == ". Я быстро открываю дверь в шкаф – я внутри, в темноте, захлопываю ее плотно. Один шаг – под ногами качнулось. Я медленно, мягко поплыл куда–то вниз, в глазах потемнело, я умер.
 
––
 
Позже, когда мне пришлось записывать все эти странные происшествия, я порылся в памяти, в книгах – и теперь я, конечно, понимаю: это было состояние временной смерти, знакомое древним и – сколько я знаю – совершенно неизвестное у нас.
 
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 – 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую – вниз, вниз... Протянул руку – ухватился – царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно – все это не игра моей больной фантазии. Но что же, что?
 
Я слышал свое пунктирное, трясущееся дыхание (мне стыдно сознаться в этом – так все было неожиданно и непонятно). Минута, две, три – все вниз. Наконец, мягкий толчок: то, что падало у меня под ногами, – теперь неподвижно. В темноте я нашарил какую–то ручку, толкнул – открылась дверь – тусклый свет. Увидел: сзади меня быстро уносилась вверх небольшая квадратная платформа. Кинулся – но уже было поздно: я был отрезан здесь... где это "здесь" – не знаю.
 
Коридор. Тысячепудовая тишина. На круглых сводах – лампочки, бесконечный, мерцающий, дрожащий пунктир. Походило немного на "трубы" наших подземных дорог, но только гораздо уже и не из нашего стекла, а из какого–то другого старинного материала. Мелькнуло – о подземельях, где будто бы спасались во время Двухсотлетней Войны... Все равно: надо идти.
 
Шел, полагаю, минут двадцать. Свернул направо, коридор шире, лампочки ярче. Какой–то смутный гул. Может быть, машины, может быть, голоса – не знаю, но только я – возле тяжелой непрозрачной двери: гул оттуда.
 
Постучал, еще раз – громче. За дверью – затихло. Что–то лязгнуло, дверь медленно, тяжело растворилась.
 
Я не знаю, кто из нас двоих остолбенел больше – передо мной был мой лезвиеносый, тончайший доктор.
 
– Вы? Здесь? – И ножницы его так и захлопнулись. А я – я будто никогда и не знал ни одного человеческого слова: я молчал, глядел и совершенно не понимал, что он говорил мне. Должно быть, что мне надо уйти отсюда; потому что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора – и толкнул в спину.
 
– Позвольте... я хотел... я думал, что она, I–330. Но за мной...
 
– Стойте тут, – отрезал доктор и исчез...
 
Наконец! Наконец, она рядом, здесь – и не все ли равно, где это "здесь". Знакомый, шафранно–желтый шелк, улыбка–укус, задернутые шторой глаза... У меня дрожат губы, руки, колени – а в голове глупейшая мысль:
 
"Колебания – звук. Дрожь должна звучать. Отчего же не слышно?"
 
Ее глаза раскрылись мне – настежь, я вошел внутрь...
 
– Я не мог больше! Где вы были? Отчего... – ни на секунду не отрывая от нее глаз, я говорил как в бреду – быстро, несвязно – может быть, даже только думал. – Тень – за мною... Я умер – из шкафа... Потому что этот ваш... говорит ножницами: у меня душа... Неизлечимая...
 
– Неизлечимая душа! Бедненький мой! – I рассмеялась – и меня сбрызнула смехом: весь бред прошел, и всюду сверкают, звенят смешинки и как – как все хорошо.
 
Из–за угла снова вывернулся доктор – чудесный, великолепный, тончайший доктор.
 
– Ну–с, – остановился он возле нее.
 
– Ничего, ничего! Я вам потом расскажу. Он случайно... Скажите, что я вернусь через... минут пятнадцать...
 
Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I медленно, медленно, все глубже вонзая мне в сердце острую, сладкую иглу – прижалась плечом, рукою, вся – и мы пошли вместе с нею, вместе с нею – двое – одно...
 
Не помню, где мы свернули в темноту – и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла так же, как и я – с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы – и слушала музыку: мою чуть слышную дрожь.
 
Я очнулся в одном из бесчисленных закоулков во дворе Древнего Дома: какой–то забор, из земли – голые, каменистые ребра и желтые зубы развалившихся стен. Она открыла глаза, сказала: "Послезавтра в 16". Ушла.
 
Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой руке – на концах пальцев – содрана кожа. Но сегодня на "[Интеграле]" Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо – в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю – ничего не знаю. Запись 18–я.
 
Конспект:
 
ЛОГИЧЕСКИЕ ДЕБРИ. РАНЫ И ПЛАСТЫРЬ. БОЛЬШЕ НИКОГДА.
 
Вчера лег – и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где–то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа – осколок солнца – в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего – открыть шкаф. Но я весь – как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать...
 
Все–таки встал, открыл – и вдруг за зеркальной дверью, выпутываясь из платья, вся розовая – I. Я так привык теперь к самому невероятному, что сколько помню – даже совершенно не удивился, ни о чем не спросил: скорей в шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь – и задыхаясь, быстро, слепо, жадно соединился с I. Как сейчас вижу: сквозь дверную щель в темноте – острый солнечный луч переламывается молнией на полу, на стенке шкафа, выше – и вот это жестокое, сверкающее лезвие упало на запрокинутую, обнаженную шею I... и в этом для меня такое что–то страшное, что я не выдержал, крикнул – и еще раз открыл глаза.
 
Моя комната. Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я – в кровати. Сон, Но еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это – несомненно было. И я не знаю теперь: что сон – что явь; иррациональные величины прорастают сквозь все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей – кругом что–то корявое, лохматое...
 
До звонка еще далеко. Я лежу, думаю – и разматывается чрезвычайно странная, логическая цепь.
 
Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует кривая или тело. Для формул иррациональных, для моего \sqrt{–1}, мы не знаем соответствующих тел, мы никогда не видели их... Но в том–то и ужас, что эти тела – невидимые – есть, они непременно, неминуемо должны быть: потому что в математике, как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие тени – иррациональные формулы; и математика, и смерть – никогда не ошибаются. И если этих тел мы не видим в нашем мире, на поверхности, для них есть – неизбежно должен быть – целый огромный мир там, за поверхностью...
 
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика – до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни – тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая "душа" – так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги – хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь – почему же "душа" болезнь?
 
Я искал и не находил выхода из дикой логической чащи. Это были такие же неведомые и жуткие дебри, как те – за Зеленой Стеной, – и они так же были необычайными, непонятными, без слов говорящими существами. Мне чудилось – сквозь какое–то толстое стекло – я вижу: бесконечно огромное, и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и все время чувствуемым минусом–жалом: \sqrt{–1}... А может быть, это не что иное, как моя "душа", подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя всем тем, что...
 
Звонок. День. Все это, не умирая, не исчезая, – только прикрыто дневным светом; как видимые предметы, не умирая, – к ночи прикрыты ночной тьмой. В голове – легкий, зыбкий туман. Сквозь туман – длинные, стеклянные столы; медленно, молча, в такт жующие шароголовы. Издалека, сквозь туман потукивает метроном, и под эту привычно–ласкающую музыку я машинально, вместе со всеми, считаю до пятидесяти: пятьдесят узаконенных жевательных движений на каждый кусок. И, машинально отбивая такт, опускаюсь вниз, отмечаю свое имя в книге уходящих – как все. Но чувствую: живу отдельно от всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной – иной мир...
 
Но вот что: если этот мир – только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые "сны", шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу, что вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого Государства – у меня выходит какой–то фантастический авантюрный роман. Ах, если бы и в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполненная иксов, \sqrt{–1} и падений, жизнь.
 
Впрочем, может быть, все к лучшему. Вероятнее всего, вы, неведомые мои читатели, – дети по сравнению с нами (ведь мы взращены Единым Государством – следовательно, достигли высочайших, возможных для человека вершин). И как дети – только тогда вы без крика проглотите все горькое, что я вам дам, когда это будет тщательно обложено густым приключенческим сиропом...
 
Вечером:
 
Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь – земли нет, о земле забываешь, земля так же далеко от вас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо – вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все же земля существует; раньше или позже – надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя – имя О–90...
 
Сегодня вечером далекая земля напомнила о себе. Чтобы выполнить предписание доктора (я искренне, искренне хочу выздороветь), я целых два часа бродил по стеклянным, прямолинейным пустыням проспектов. Все, согласно Скрижали, были в аудиториумах, и только я один... Это было, в сущности, противоестественное зрелище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный от целого, от руки – отдельный человеческий палец, сутуло согнувшись, припрыгивая, бежит по стеклянному тротуару. Этот палец – я.
 
И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или – вот так, одному, или... Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею – с той, опять так же переливая в нее всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук...
 
Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел – на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем же точно углом, что и загорающиеся утром, а все – совершенно иное, иная эта розовость – сейчас очень тихая, чуть–чуть горьковатая, а утром – опять будет звонкая, шипучая.
 
И вот внизу, в вестибюле, из–под груды покрытых розовым пеплом конвертов – Ю, контролерша, вытащила и подала мне письмо. Повторяю: это очень почтенная женщина, и я уверен – у нее наилучшие чувства ко мне.
 
И все же, всякий раз как я вижу эти обвисшие, похожие на рыбьи жабры щеки, мне почему–то неприятно.
 
Протягивая ко мне сучковатой рукой письмо, Ю вздохнула. Но этот вздох только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь целиком спроектирован был на дрожавший в моих руках конверт, где – я не сомневался – письмо от I.
 
Здесь – второй вздох, настолько явно, двумя чертами, подчеркнутый, что я оторвался от конверта – и увидел: между жабер, сквозь стыдливые жалюзи спущенных глаз – нежная, обволакивающая, ослепляющая улыбка. А затем:
 
– Бедный вы, бедный, – вздох с тремя чертами и кивок на письмо, чуть приметный (содержание письма она, по обязанности, естественно, знала).
 
– Нет, право, я... Почему же?
 
– Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам – и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шел кто–нибудь уж долгие годы изучавший жизнь...
 
Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой – это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец, – сквозь стыдливые жалюзи – совсем тихо:
 
– Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы – нет–нет, я сначала еще должна подумать...
 
Благодетель великий! Неужели мне суждено... неужели она хочет сказать, что – –
 
В глазах у меня – рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда – на меня, на пол, на мои руки, на письмо все гуще темно–розовый, печальный пепел.
 
Конверт взорван – скорее подпись – и рана – это не I, это... О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу – расплывшаяся клякса – сюда капнуло... Я не выношу клякс – все равно: от чернил они или от... все равно от чего. И знаю – раньше – мне было бы просто неприятно, неприятно глазам – от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко – как туча, и от него – все свинцовее и все темнее? Или это опять – "душа"?
 
Письмо:
 
"Вы знаете... или, может быть, вы не знаете – я не могу как следует писать – все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только... ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни – я бы не знаю что... За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня – не четырехугольная, а круглая, и без конца – кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей.
 
Я не могу без вас – потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и – понимаете: именно, если я вас люблю, я должна – –
 
Мне нужно еще только два–три дня, чтобы из кусочков меня кой–как склеить хоть чуть похожее на прежнюю О–90, – и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите. О".
 
Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же – отчего – – Запись 19–я.
 
Конспект:
 
БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ.
 
Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек... или нет, нет – не там: позже, когда мы уже были с нею в каком–то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, – она сказала: "послезавтра". Это "послезавтра" – сегодня, и все – на крыльях, день – летит, и наш "[Интеграл]" уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя, и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них – салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
 
При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эллинга – от них ровно ничего не осталось, кроме каких–то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул; и мы, и наши станки – продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров – это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчетах
 
 
это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически–безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна.
 
И мне смешно, что вчера я мог задумываться – и даже записывать на эти страницы – о каком–то жалком сереньком пятнышке, о какой–то кляксе. Это – все то же самое "размягчение поверхности", которая должна быть алмазно–тверда – как наши стены (древняя поговорка: "как об стену горох").
 
Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать, быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца...
 
Я почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены – мне далеко видно вправо и влево и вниз – повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерненной солнечной тушью лестнице медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги – и я вижу сквозь дверь – я чувствую: ко мне прилеплена пластырь–улыбка – и затем мимо, по другой лестнице – вниз...
 
Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез – и... и какой–то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Передо мною – небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза... очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда, исподлобья, где глаза.
 
– Вам от нее письмо... (исподлобья, из–под навеса). Просила, чтобы непременно – все, как там сказано.
 
Исподлобья, из–под навеса – кругом. Да никого, никого нет, ну давай же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один.
 
Нет, не один: из конверта – розовый талон, и – чуть приметный – ее запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее – письмо, чтобы прочитать это своими глазами, чтобы поверить в это до конца...
 
Что? Не может быть! Я читаю еще раз – перепрыгиваю через строчки: "Талон... и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас... Мне необходимо, чтобы думали, что я... мне очень, очень жаль..."
 
Письмо – в клочья. В зеркале на секунду – мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку – –
 
– "Просила, чтоб непременно – все, как там сказано".
 
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем... впрочем, не знаю: увидим – до вечера еще далеко... Талон лежит на столе.
 
В зеркале – мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены – и потом свалиться в кровать – на дно... А я должен – в 13–й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа – два часа не шевелясь... когда надо кричать, топать.
 
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата – не металлический, как обычно, а какой–то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский – мне мелькает она такою, какою когда–то жила маленькая – крючочек–старушка, вроде той – у Древнего Дома.
 
Древний Дом... и все сразу – фонтаном – снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова – сквозь меня, и от всего остается только одно: что–то – о детях, о детоводстве. Я – как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе с какой–то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп – световой отблеск на громкоговорителе; под ним – ребенок, живая иллюстрация – тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь – легкая, пухлая тень–складочка на запястье. Как фотографическая пластинка – я отпечатываю: вот теперь голая нога – перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух – вот сейчас, сейчас об пол – –
 
И – женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка – губами – в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый – рожками книзу – полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки–глаза. Это – О. И я, как при чтении какой–нибудь стройной формулы, – вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
 
Она села чуть–чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами – в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде – три точки, и через эти точки – прочерчены линии, проекции каких–то неминуемых, еще не видимых событий.
 
Домой – по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю – как часы. И стрелки во мне – сейчас перешагнут через какую–то цифру, я сделаю что–то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто–то там думал: она – у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее "нужно". Я не хочу быть чужими шторами – не хочу, и все.
 
Сзади – знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей – и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату – пока там не упадут, скрывая чье–то преступление, шторы...
 
Он, Ангел–Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.
 
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель – я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, – висела: так висит пустое, снятое платье – под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
 
– Я – о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно – сегодня же.
 
Я пожал плечами. Я с наслаждением – как будто она была во всем виновата – смотрел на ее синие, полные до краев глаза – медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал:
 
– Ответ? Что ж... Вы правы. Безусловно. Во всем.
 
– Так значит... (улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу). Ну, очень хорошо! Я сейчас – я сейчас уйду.
 
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон [той]. Я быстро развернул эту свою рукопись – "МЫ" – ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
 
– Вот – все пишу. Уже сто семьдесят страниц... Выходит такое что–то неожиданное...
 
Голос – тень голоса:
 
– А помните... я вам тогда на седьмой странице... Я вам тогда капнула – и вы...
 
Синие блюдечки – через край, неслышные, торопливые капли – по щекам, вниз, торопливые через край – слова:
 
– Я не могу, я сейчас уйду... я никогда больше, и пусть. Но только я хочу – я должна от вас ребенка – оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду!
 
Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас – – Я заложил назад руки, улыбнулся:
 
– Что? Захотелось Машины Благодетеля?
 
И на меня – все так же, ручьями через плотины – слова:
 
– Пусть! Но ведь я же почувствую – я почувствую его в себе. И хоть несколько дней... Увидеть – только раз увидеть у него складочку вот тут – как там – как на столе. Один день!
 
Три точки: она, я – и там на столе кулачок с пухлой складочкой...
 
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу – точки–люди, и сладко тикнуло сердце: "А что, если?" Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь – я прыгнул вниз.
 
– Так вы хотите? Совершенно сознавая, что...
 
Закрытые – как будто прямо в лицо солнцу – глаза. Мокрая, сияющая улыбка.
 
– Да, да! Хочу!
 
Я выхватил из–под рукописи розовый талон – той – и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что–то крикнула, но что – я понял только потом, когда вернулся.
 
Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
 
– Это... это ее талон?
 
– Не все ли равно. Ну – ее, да.
 
Что–то хрустнуло. Скорее всего – О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала.
 
– Ну? Скорее... – Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра – синяки) у ней на запястье, там – где пухлая детская складочка.
 
Это – последнее. Затем – повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры – и я через парапет вниз... Запись 20–я.
 
Конспект:
 
РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЕС.
 
Разряд – самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней – полюсы все ближе – сухое потрескивание – еще миллиметр: взрыв, потом – тишина.
 
Во мне теперь очень тихо и пусто – как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
 
Быть может, этот "разряд" излечил меня, наконец, от моей мучительной "души" – и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя – пусть: в последний момент – я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право – понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего – тем ценнейшего – права.
 
...Тихонько, металлически–отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь – в чистейшем, разреженном воздухе – с легким треском, как пневматическая шина,– лопается мое рассуждение "о действенном праве". И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних – их идеи о "праве".
 
Есть идеи глиняные – и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой, Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое–нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же – слава Благодетелю – взрослые, и игрушки нам не нужны.
 
Так вот – если капнуть на идею "права". Даже у древних – наиболее взрослые знали: источник права – сила, право – функция от силы. И вот – две чашки весов: на одной – грамм, на другой – тонна, на одной – "я", на другой – "Мы", Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у "я" могут быть какие–то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, – это совершенно одно и то же. Отсюда – распределение: тонне – права, грамму – обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны...
 
Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты – я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое – просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной – пребудет только мораль, построенная на четырех правилах. Это – последняя мудрость, это – вершина той пирамиды, на которую люди – красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины – там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков – с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать – О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это – то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их "Бог" – хулу на Святую Церковь – карал так же, как убийство.
 
Вы, ураниты, – суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, – вы молчите, мне кажется, вы – со мною. Но я слышу: розовые венеряне – что–то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас – вы не способны философски–математически мыслить.
 
Человеческая история идет вверх кругами – как аэро. Круги разные – золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля – вперед: 10, 20, 200, 360 градусов – опять нуль. Да, мы вернулись к нулю – да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль – совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо – мы вернулись к нулю слева и потому: вместо плюса нуль – у нас минус нуль. Понимаете?
 
Этот Нуль мне видится каким–то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века – мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют – и все на мачты: перед нами – другой, дотоле не ведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца – сотни солнц, миллиарды радуг...
 
Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны Нулевого Утеса. Нож – самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож – был гильотиной, нож универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов – единственно достойный бесстрашного ума путь... Запись 21–я.
 
Конспект:
 
АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЕД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ.
 
Вчера был ее день, а она – опять не пришла, и опять от нее – невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один – так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто – отделенный шторами от всех пластыре–целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их – я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens – только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
 
И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу – весь будто из голубых глыб льда. Вдруг – облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...).
 
У входа в Древний Дом – никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной – острые, черные треугольники каких–то птиц: с карканием бросаются на приступ – грудью о прочную ограду из электрических волн – и назад, и снова над Стеною.
 
Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу – косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
 
– Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да...
 
То есть как это незачем? И что это за странная манера – считать меня только чьей–то тенью. А может быть, сами вы все – мои тени. Разве я не населил вами эти страницы – еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
 
Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное – это заронить в человека сомнение в том, что он – реальность, трехмерная – а не какая–либо иная – реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
 
Пусто. Тихо. Ветер – там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое–одно, вышли снизу, из коридоров – если только это действительно было. Я шел под какими–то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня – будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые – с красными кирпичными прыщами – стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь – памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли – голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы – навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков.
 
Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды – неясно, как на дне, сквозь толщу воды – и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота...
 
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти – его не было. А впрочем – так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это – был один из моих нелепых "снов".
 
Усталый, весь в какой–то паутине, в пыли, – я уже открыл калитку – вернуться на главный двор. Вдруг сзади – шорох, хлюпающие шаги, и передо мною – розовые крылья–уши, двоякоизогнутая улыбка S.
 
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
 
– Прогуливаетесь?
 
Я молчал. Руки мешали.
 
– Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
 
– Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
 
Он отпустил меня – поднял глаза вверх. Голова запрокинута – и я в первый раз заметил его кадык.
 
Вверху невысоко – метрах в 50 – жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
 
– Отчего их так сегодня много? – взял я на себя смелость спросить.
 
– Отчего? Гм... Настоящий врач начинает лечить ещ</math>